Одинокий стрелок по бегущей мишени. Глава V

Цикл публикаций

Публикации автора

Одинокий стрелок по бегущей мишени. Глава V

Глава V

Нестройные звуки фортепиано, часто прерываемые высоким и строгим, хоть и скучным женским голосом, шли из распахнутого на школьный двор окна первого этажа. Ученик был крайне глух к замечаниям наставницы и, кажется, к музыке вообще. Каждый раз, когда женский голос обрывал его пассы, он сильно скрипел стулом, устраивался поспособнее, начинал снова и на си бемоль делал до диез.

Ну, очень, конечно, это скучное занятие – думал Клиншов, стоя у самой стены школы, прислонившись к ней, как бы подпирая её. Беспорядочные звуки накапливаются, наполняют зал, забиваясь в щели радиаторов, в складки крепового задника и дорогого занавеса сцены и, можно даже сказать, в гофре маренговой юбочки учительницы и раковины её мраморных ушей, украшенных двумя крохотными золотыми сердечками. И уже столько этого хаоса, что хочется тряхнуть головой и, раздражённо смахнув с коленей музыкальную пыль, встать, выпрямиться, шагнуть к распахнутому окну и даже, облокотясь на подоконник, высунуться наружу, чтобы дуновение ветра отсекло ухо от давления звучащего зала. И, высунувшись, что-нибудь такое сказать одними губами… И глядеть долго в одну точку или скользить глазом по унылым домишкам городка, думая о своём. И, почувствовав на периферии взгляда нечто непредвиденное, повернуть головку и увидеть в двух метрах от окна у самой стены прислонившегося к ней, как бы подпирающего её, молодого, нездешнего, абсолютно точно, что нездешнего, и несколько загадочного, иначе что ж бы он стоял и слушал, скрестив руки на груди, человека, с которым часа полтора назад почти столкнулись у входа в школу.

Ну а если не встанет и не подойдёт к окну?

Но Верочка встала и подошла, и высунулась, и увидела. И тогда Клиншов повернул к ней одно только лицо и, встретившись с ней взглядом, выдержал всегда трудную для молодой женщины паузу, а потом понимающе улыбнулся и, между прочим, получил такой же ответ. Разве что к улыбке Верочки было примешано что-то из области вопроса, потому что не может же двадцатипятилетняя женщина, живущая в Чернове и дважды в течение одного полудня увидевшая возле себя заезжего, несомненно, что заезжего, и весьма решительно одетого человека, не поселить в себе вопрос: а кто это такой? А уж если говорить серьёзно, то его молчаливое пребывание тут, под окном, как-то странно. Во всяком случае, занятно. Даже просто любопытно. А эта улыбка – она, может быть, даже первая фраза беззвучного разговора с ней. И если вот сейчас он вдруг отклеится от стены и уйдёт по своим серьёзным делам, то, право же, будет как-то обидно. Если, допустим, он ничего не скажет. Если не объяснит своё странное стояние под окном. То есть, он просто должен открыть своё поведение, иначе зачем обещать улыбкой чёрт знает что!

И, заметив в лице учительницы эту перемену, Клиншов повернулся совсем и сказал, отковыривая носком башмака камень:

– Когда-то сам учился музыке. И тоже, видимо, был бездарен, как он, – и кивнул туда, в окно, где мальчик ломал рёбра классической гармонии. И Верочка, обрадовавшись объяснимости ситуации и испугавшись, что незнакомец уйдёт и на этом приключение закончится, заторопилась с ответом:

– Он хочет… Он очень переживает. Данных никаких, а вот хочется ему… играть.

Вот тут была уже целая тема для приличного разговора, и Клиншов немедленно завязал узелок:

– Это почти правило жизни, – сказал он, – чем меньше данных, тем больше хочется. Если я прихожу в компанию и в доме есть инструмент, мне так кажется, что вот я подойду, откину крышку, положу пальцы на клавиши и такое сыграю… «К Элизе». Или «Эгмонт», например.

И Верочка понимающе закивала, узнавая знакомые вещи и тепло улыбаясь этому странному и очень, просто очень занятному человеку в густой пшеничной бороде и таких же усах.

– И – не могу. Руки немые. – Клиншов показал ей свои ладони, повертел ими и резко отбросил от себя как негодное, ненужное, уродливое, отчего в Верочке колыхнулось сочувствие, даже, может быть, жалость к его рукам, большим и сильным и, если угодно, не таким уж нехорошим, а, возможно, очень много умеющим. И она, подбирая слова, сказала:

– Вы… так строги к себе… К свои рукам, что я даже…

Но Клиншов оборвал:

– Хуже нет несостоявшихся надежд. Правда, вот иногда услышишь из окна, – он пробежал пальцами по воображаемой клавиатуре с переходом в тремоло, после чего Верочка, краснея, предположила:

– Вы нездешний?

Собственно из-за этого или примерно такого полувопроса Клиншов и ошивался с утра перед пустой школой, потому что именно через это распахнутое окно школьного зала намеревался он войти в директорский дом, в котором должен был навести беспорядок. И он снова прислонился к стене, засунул руки в карманы и сказал, глядя мрачно вдаль:

– Я писал фольклор в одоевских деревнях, – тут он поморщился, будто кривота мелодии, идущей от окна, доставляла ему физические страдания.

И Верочка, вспомнив про ученика, хлопнула в ладоши, обрывая детский этюдик. Этюдик умолк. К окну подошёл тот самый большеглазый мальчик, который выпасал солистоновского коня, и спросил взглядом: что?

– Иди домой. Послезавтра в обед можешь?

Мальчик высунул из кармана мятый листок и карандаш, молниеносно набросал что-то и протянул учительнице.

– Ну давай в пять, согласилась Верочка, прочитав, и Клиншов впился в мальчишку глазами: тот был нем.

И когда ребёнок неловко развернулся, чтобы пересечь зал, Верочка открыла рот – всё объяснить, но Клиншов приложил палец к своим губам. Мол, не надо, не надо, я всё понял, понял всё.

Однажды он сидел в юрмальском баре и наблюдал такой странный номер: в разрывах между зарядами тяжёлого рока вдруг подавлялся свет и верхний прожектор выхватывал из дальнего угла какого-то человека, который в этом луче смущённо смотрел в зал, чуть приподнимался и легко кланялся. Никому. Всем. Потом вспыхивал общий свет, и программа шла своим ходом. Потом – снова темнота, снова – луч в угол, снова привставал человек. И все были ужасно заинтригованы и спрашивали друг друга: что это? Кто это? Автор? Бразильский консул? Космонавт? Олимпийский чемпион? Все только на него и глазели. А женщины просто пищали от любопытства. Клиншов не любил неразгаданных загадок, а потому подозвал официанта и спросил. А это, – сказал официант, – один грузин забашлял четвертак осветителям. Клиншову так понравилось надувательство, что он решил подойти и поздравить умника. И уже почти изрёк он заготовку, да прикусил язык: заезжий человек был без ног. И, как бы вспомнив про этот случай, он сказал Верочке совершенно серьёзно:

– Сколько раз клялся себе: не судить сразу. Как его зовут?

– Петя, – ответила Верочка, садясь на подоконник. Искренность незнакомца тронула её, и она решилась на существенный вопрос:

– Вы у нас давно?

– Я приехал вчера, – не соврал он достал сигареты: – Вы не курите?

Верочка чуть не обиделась, но сигарету взяла.

– И надолго? – спросила она впрямую уже совсем лишнее.

Клиншов дал огня. Пока она боролась с новым для неё делом, он отметил, что чистенькое её лицо можно было бы значительно усовершенствовать, поработав с помощью Машенькиного арсенала, значительно превосходящего коллекции студийных гримёрш. И, когда Верочка отдалила себя, чтобы закашляться, он признался ей, что, в общем-то, время ещё есть, да нет уже никакого интереса: хоть и пахнет от этого городка прошлым, да никто не знает его всерьёз, сказал, точно понимая наперёд, что вот сейчас ему и подставят бывшего бухгалтера Солистона, что тут же и произошло.

– Я бы могла сориентировать вас в ваших интересах, – говорила Верочка, трудно подбирая форму общения с человеком несомненно городским и культурным, – если бы вы… захотели продолжить вашу работу у нас. Есть тут Ян Фёдорович по фамилии Солистон. Уж он-то – самый нужный вам житель и, между прочим, друг моего отца. У него в руках – вся история города и даже целого района.

– Что вы говорите! – изобразил величайшее удивление Клиншов. – Ну видите. А я уже хотел реверсировать на вокзал, – и так облизал глазами сидящую на подоконнике Верочку от плеча к бедру, что та не смогла удержать широко открытых глаз на незнакомце и увела их в сторону. Впрочем, довольно быстро вернула их на место, поскольку нестерпимо хотела знать, что будет дальше.

– Так что, ежели вы… – пробормотала она.

– Я с удовольствием, но ваше время…

– Что вы! Я охотно…

– И будет ли удобно вам со мной…

– Отчего же неудобно…

Знаешь что, милочка, в конце концов, это ты замужем, – подумал Клиншов и перестал ломаться.

– Ну тогда прямо сейчас, – сказал он решительно и протянул руку: – Павел. – И многозначительно пожал узкую мягкую ладонь женщины, мимоходом размышляя, не прорвалось ли это «Знаешь, что, милочка…» наружу сквозь кожу лица и линзы глаз? Клиншову иногда казалось, что мимолётную, рваную мысль скрыть можно. Но мысль, оформленная во внутреннюю речь, то есть почти сказанная там, внутри (настолько, что чувствуешь шевеление корня языка в замкнутом рте), эта мысль как-то печатается на лице. Или вылетает с дыханием, так ему казалось. Он даже временами стоял перед зеркалом, произнося про себя на разные лады:

– Рад вас видеть, сволочь.

– Подонок. Как ваше драгоценное здоровье?

Пока, наконец, ему не пришло в голову поставить ряд экспериментов на людях. Делалось это так: он разговаривал с кем-нибудь и в разрыв милого диалога произносил про себя с разной степенью напряжения: «Обернись, олух!»

Олухи, как правило, не оборачивались, за исключением случая, когда Клиншов зазевался и выдал из себя фразу вслух, что и прервало опыты.

И всё-таки он не исключал прорыв внутренней речи наружу. Интуитивно опасался этого. Во всяком случае, когда имел разговор с людьми проницательными. К которым Верочку отнести не мог. И поэтому позволил себе кое-что.

Естественно, когда они вышли из школьного двора на улицу, он сразу же предложил Верочке пару вопросов по городу, чтобы весь оставшийся путь рассеянно слушать и, слегка кивая головой, старательно размышлять о том, как объяснить себя Солистону. Эти краеведы, как правило, дотошны и недоверчивы и любят знать точно, с кем они имеют честь. Эти, в случае чего, могут и документик попросить. Или учинить ещё какую-нибудь грубость. А потому Клиншов решил врать крупно, ибо только масштабная ложь не вызовет сомнений.

Однако врать ему никак не пришлось: дом Солистона не отзывался на звонки. Верочка, смущённая своей промашкой, виновато смотрела на Клиншова и так нервничала, что надо было её успокаивать, мягко касаясь её руки возле локтя. Это сближает.

Возможно от прикосновения, а может, из желания выглядеть солиднее в глазах гостя, Верочка вдруг сама коснулась его локтя и сказала такое:

– Я вам найду его непременно. А может быть… если бы вы… согласились сегодня поужинать в нашем доме, с нами, так мне удалось бы созвониться с ним до вечера, и он тоже оказался бы за столом. Вот бы вы и поговорили.

Ну наконец-то, – вздохнул Клиншов и сказал, будто объясняя свой вздох:

– С моей стороны было бы неразумно отказываться. Но не будет ли сложностей? Для вас. – Он показал глазами на обручальное кольцо, цепко державшее Верочкин безымянный пальчик, и ещё раз скользнул взглядом по мохеровой кофточке, ненадолго остановившись на обнажённой шее, а потом на мочке ушка, чуть прикрытой крохотным золотым сердечком. После чего Верочка качнулась, как от налетевшего ветра, но всё же взяла себя в руки и, пугаясь собственного голоса, проговорила:

– Я не думаю… Я думаю… муж будет рад. Мы всегда рады новым людям. – И она путанно объяснила, как найти дом, который он уже второй день обходил стороной, не давая себе повернуть к нему голову. Потом, он говорил, потом.

Пять окон второго этажа и дверь на балкон…

Канифольный снег посреди летнего дня…

Холодок краденых яблок за пазухой…

Тёплая её щека на ладони…

Имея мысль проверить, как это Юленька углядела скрытую навесом дровяника и высокой поленницей машину, Клиншов пробился огородами с тыла и, в общем-то, ничего существенного не увидел. Машины как бы не было во дворе дома Перкутиных. И он решил уже не возвращаться на улицу, а пройти тётианечкиным огородом, тем более что от заросшей хмелем калитки до открытого окна отведённой ему комнаты было рукой дотянуться.

Можете себе представить, как вздрагивает и напрягается человек, который вдруг видит, что там, в комнате, где никого не должно быть, кроме разве что зашедшей смахнуть пыль тёти Анечки, в этой самой комнате передвигается некто, кого ещё не видно в полном объёме, но в ком уже угадывается чужой.

Ну постой, говорит тогда человек и исчезает за кустарником, проделывая в нём малую щель. А в это время там, в комнате, пугливо удовлетворяет своё любопытство восемнадцатилетнее существо в простеньком платьице и так это, стараясь не нарушать положение вещей, берёт, допустим, вашу джинсовую кепочку, вертит её в руках и, глянув в зеркало, примеряет на себя. Или, более того, поднимает верхний лист избитой машинкой бумаги и, сухо облизнувшись, читает не предназначенный ей текст. И, наконец, уже совсем: приоткрывает крышку чемодана и долго смотрит на то, что лежит сверху, допустим, на предметы вашего туалета, на ваше бельё, хоть и вполне приличное, но не подготовленное для обзора.

Ну постой, говорит одними губами человек и сразу определяет, что лазутчица вошла не в дверь, а в окно. И тогда он скидывает курточку и засучивает рукава рубашки, без скрипа отворяет заросшую калитку и, как ходят снежные барсы, проплывает до стены дома, чтобы тут и случилось главное. И, чтобы оно случилось, он отковыривает камушек, крадётся к углу избы и сильно бросает его во входную дверь. И пока камень летит куда надо, человек уже бежит к обесчещенному окну, из которого, естественно, должна выпасть шпионка. И она, естественно, выпадает в подставленные ваши руки. И, ещё не понимая, что произошло, она начинает молча и ожесточённо отбиваться, нанося вам чувствительные удары. И, чтобы это тысячерукое устройство не изуродовало вас в конец, вы должны прижать её тело к себе как можно плотнее, сковывая таким образом инициативу. И вы прижимаете. И тогда она прекращает молотьбу и тяжело дышит, пытаясь лишь отдалить от вашего своё лицо, на котором завершается борьба стыда и отчаяния при плотной близости мужчины.

И вы ей говорите:

– Вы арестованы. – И не отпускаете её.

И она вам говорит:

– Пустите! – и почти не вырывается уже.

И вы ей говорите:

– Как только получу объяснения.

И она вам ничего не говорит, потому что ей сказать нечего.

И только тогда вы постепенно ослабляете железные ваши члены, потому что знаете наверняка: теперь она никуда не убежит. И она, действительно, никуда не убегает, а садится на траву и мучительно подбирает слова, чтобы хоть как-то повиниться.

Но тут вы и снимаете одним ударом грех с её души. Вы неожиданно спрашиваете, как можно безразличнее:

– Скажите мне лучше, где в вашем городе цветочный магазин? – ибо Юленька – Юленькой, а у вас – дело, вам через пару часов идти к ужину в дом, где есть дамы.

И Юленька, внутренне благодарная вам за неупрёки и недопросы, а также, может быть, бог знает, на каком основании полагая, что речь идёт о цветах для неё, сообщит вам своим сбивчивым голосом целую новость. Она скажет:

– В городе цветочных магазинов нет.

– Как нет! – Клиншов действительно удивился. – А как же?

– Цветы сами растят.

Он глянул в палисадник тёти Анечки. Действительно, цветы произрастали на этой земле. Но не было нигде роз. Или хотя бы гвоздик в целлофане. Или, на худой конец, тюльпанов в белой бумаге. И тогда он сказал себе, что решит эту проблему сам. И подал Юленьке руку. И Юленька, переборов себя, встала, не поднимая глаз.

– И знаете что, – сказал ей Клиншов, – дядя Миша просил меня, чтобы я вас не обижал, поскольку в понимании дяди Миши любые отношения между мужчиной и девушкой для девушки обидны. – И пока Юленька повторила про себя эту ничего не обещающую и в то же время пагубную фразу, он поднял с травы свою куртку и пошёл в дом.

Кладбище было напротив открытого стадиона. И каждый раз, когда на гаревых дорожках раздавался выстрел стартового пистолета, и эхо повторяло его среди могил, казалось, что люди, сорвавшиеся со старта, сильно спешат на чьи-то похороны и не успели одеться. С другой стороны, две гипсовые фигуры стайеров у входа на стадион производили впечатление сбежавших с кладбища надгробных памятников.

С мыслью раздобыть на погосте гвоздики для Верочки и её мамаши пришлось быстро расстаться: тут были цветы и весьма яркие, но железные или, в лучшем случае, из поролона.

Погуляв среди могил и могильных оград, напоминающих Русь времён княжеских междоусобиц, Клиншов тронулся в самый центр Чернова, поскольку не мог допустить мысли, что в городе нет исполкома, а значит, клумбы напротив. Клумба нашлась, и была что надо. И, усмотрев неподалёку двух пацанов, играющих в футбол, Клиншов как бы включился в игру, отнял ногой мяч и, к великому удовольствию ребят, стал финтить и обводить сразу обоих, помаленьку выкатывая игру на площадь, пока, наконец, размахнулся и ударил по мячу, да мяч срезался, полетел в клумбу, что ребят сильно озадачило. И тогда взрослый шалун заговорщицки подмигнул и направился исправлять свою оплошность. И, действительно, мяч ребятам возвратил с извинениями, придерживая под полой часть розового куста. Общипав его, как надо, за углом, Клиншов извлёк кусок сложенного в одну шестнадцатую долю целлофана, в котором ехали дорожные бутерброды, и, расправив его, облагородил букет. И тогда только отправился на званый ужин.

Он шёл напрямик, детской дорогой. Как ходил из школы домой. Через овраг Побегов. Вот сейчас, говорил он себе, вот сейчас, перешагивая небольшую канаву с мутным ручейком внизу. Как! Это и есть то, что было?!

Город вёл наступление на его прошлое с двух сторон, укрепляя берега оврага и засыпая строительным мусором низы по всей долине. И там, где раньше желтел обрыв, возвышался теперь бетонный угол новостроящегося цеха – как нож бульдозера или снегоочистителя, нацеленный на котловину. И едва Клиншов поднялся наверх, как вышел навстречу дуб, когда-то начинавший участок директорского огорода, а из-за дуба смотрел пятью окнами зала с дверью на балкон двухэтажный дом.

Гигантские качели, укреплённые там, на дубе, в самой гуще его поднебесной кроны, стояли отвесно, как замерший маятник остановившихся часов.

Пустить. Качнуть. Чтобы в закатной тишине почти послышалось размашистое кнок-кнок, кнок-кнок, кнок-кнок. И мерный скрип кареточных шестерён там, наверху.

Неужели это он жил здесь, и время ничего не значило для него! И отсюда по выходным и в будни выходил Отец, чтобы исчезнуть в чреве завода, который давал городу ток, пищу и волю жить.

В октябре сорок четвёртого года в освобождённой Риге начальник АХО штаба армии сорокалетний майор нашёл на карте Смоленщину и внутри её – город Рославль, где он в сорок первом сдал директорскую бронь, чтобы уйти на фронт, и куда теперь смотрел, должно быть, жадно. Но сначала нужно было «достать» семью, обнаружившуюся на Урале. В Москве, по пути в Челябинск, зашёл он в бывший свой главк и был несказанно обрадован, встретив в решающем кабинете человека, с которым прошёл первые два года войны, – генерала Коршина, раненного в сорок втором навылет в грудь и затерявшегося в госпиталях.

Коршин воспоминаний не любил. Весь нацеленный в завтрашний день, он потащил майора к карте страны и стал диктовать ему адреса:

– Остров Эзель. Рыбкомбинат. Цех сохранился.

– Рославль, – сказал майор.

– Унеча, – сказал Коршин. – Строить заново. Твоя родина.

– Рославль, – сказал майор.

– Рославль уже выдаёт продукцию. Там другой человек. Поезжай в Мордвес Тульской области. Совхоз плюс винзавод. Ты не пьёшь.

Майор потосковал о Рославле и махнул рукой, что и решило на время его судьбу.

Через несколько лет бывший генерал снова вызвал бывшего майора и ткнул карандашом в ту же карту:

– Чернов. Бывший Прохоровский завод. Всю головку снял. Развал полный. Локомобиль старенький. Дам, что попросишь.

Майор рвался работать. Пришли уралзисы. Повезли по зимним дорогам тульщины, а когда остановились на второй день у двухэтажного дома, сын майора усмотрел огромный голый дуб с отвесно застывшими качелями, уходящими в высокое плечо колосса. Он влез на доску качелей, отец сильной рукой пустил их, и где-нибудь на десятом махе, поднятый над землёй и обжигаемый январским ветром, увидел маленький Клиншов внизу изогнутую саблей Оку, застывшую до весны. И место ему понравилось.

Кнок-кнок, кнок-кнок. Кнок-кнок.

Раскачивая пустые качели, заметил Клиншов: дом хоть и не изменился, да стал чужой. И что там шевелилось в душе, когда думалось о доме издалека? Что съёживалось в груди? Что пощипывало в переносице?

Я их ненавижу, – подумал он. – Никого. Всех. Чару тоже. Я с вами поужинаю.

И, резко качнув в последний раз доску, он шагнул к дому, толкнулся в парадное и поднялся по лестнице на этаж. В ту же секунду – дверь распахнулась. Его ждали. За ним следили из окна – Верочка в кримпленчике по случаю гостей стояла на пороге, придерживая птицелова и приглашая войти. За ней в двубортном костюме тёрся жидкий молодой человек. И Верочка, приняв цветы и бормоча обязательные слова, коротким жестом показала на костюм:

– Мой муж Рудольф.

На что тот почему-то ответил:

– Ничего, ничего…

Понимая, что Верочка объяснила, кто и зачем явится, Клиншов не назвал себя, а только склонил голову. Теперь, пожалуй, круг Верочкиных проблем был ему ясен. Тут и вышла из кухни Серафима Николаевна, единственный человек в этом городе, которого, может быть, надо было избегать: женская память на лица, вечная осведомлённость, кто на кого похож и кто в кого пошёл, могла иметь роковые последствия. Одна надежда на бороду.

Тётя Фимочка. Подружка дома. Фимок, обыгрывавшаяся отцом как пани Серафочка или Херувима Николаевна. А помните городской скандальчик, когда вы голенькая загорали на той стороне Оки с трёхлетней Верочкой, тоже голенькой? Как вы прекрасно передали дочурке всё, что имели, и чего сами больше не имеете! Здравствуйте, бабушка! Я вас не узнаю, – и Клиншов молча приложился к пухлой ручке, державшей серебряный подносик. Чтобы не сразу открыть хозяйке своё лицо. И услыхал над собой с детства знакомый голос.

– Ну что вы! Я вся в луке, – что, между прочим, соответствовало действительности.

И он, подняв глаза, соврал, дежурно улыбаясь:

– В Варшаве я встречал в продаже луковый лосьон. И знаете, что-то в этом есть. – И только тогда отпустил руку.

– В Варшаве? – воскликнула восхищённая Серафочка. – Я же родилась в Отвоцку…

Знаем, знаем, пенькна бабуся. И Клиншов стал шумно удивляться, провожаемый в зал, откуда потягивало мужскими голосами и табаком. Вот сейчас будет он. Он сам. Ну давайте.

Закатное солнце ударило в пять окон и балконную дверь. Клиншов в контровом свете увидел двух мужчин, прервавших на полуслове серьёзный разговор.

Вот он!.. Да, да, Хрулёв. Ты и есть. Никогда бы не узнал при встрече в толпе. Но я не в толпе, я в твоём доме. Сейчас я объясню тебе, как ты выглядишь. Как пособие по гипертонии… самая тяжёлая работа – зашнуровывать ботинок. Ты его не видишь, когда он на ноге.

Клиншов выругался про себя и твёрдо пошёл навстречу мимо сервированного стола к тому углу, где стояли две синие качалки со столиком между ними. Хрулёв раскачал кресло, тяжело встал, выбросил руку, сказал веско:

– Хрулёв. – И, поднимая Солистона для знакомства, добавил: – Только, братцы, никаких деловых переговоров. Я этой паневщины и лаптевщины не понимаю, и есть хочется.

– Ну, вы видите, в каких условиях приходится работать? – нервно заулыбался Солистон и цепко пожал гостю руку. – Иваны, не помнящие родства. А ты им историю пиши. Человеку столько лет, сколько он знает о том, что было до него.

– Мужчине столько лет, сколько он хочет, – твёрдо заметил Хрулёв, открывая графинчик с водкой.

– Ну-ну, дружочек, – улыбнулась Серафимчик, передавая хлеб.

Клиншов почти не слышал всего этого. Сидя спиной к балкону, видел он перед собой открытую в спальню Отца и Матери дверь и там, за ней, сдвоенную кровать с ковром на стене. И потом по лепке потолка, по мебели перекочевал он на другую дверь. Но со стеклом, за которым просматривался кабинет – бывший кабинет Отца. И показалось ему, что стол тот же и тот же стеллаж – разве при бегстве из этого городка мать не продала стол? Не выломала встроенный стеллаж? И эта настольная лампа в виде цапли, которая светила Отцу, а теперь светит его убийце. И начало его понемногу разбирать ожесточение. И когда Солистон полюбопытствовал дежурно: «Как вам нравится наш райгородок?!», Клиншов долго и пристально отбыл на нём взглядом и сказал коротко, что много ездит. Да Солистон, центрируя себя в компании, был неотвязчив:

– У вас не бывает такого, – приставал он, – что вы впервые в городе, а кажется, что уже бывали в нём?

Гость внутренне усмехнулся и ответил мрачно:

– Иногда просто трудно отделаться от этого чувства.

Странно, – подумал он при этом, – ведь они уже прижаты прошлым. И хоть бы что. Это большой опыт? Так прочно стоят на ногах? Или совсем не верят в угрозу? Тогда что же они предпримут?

– Чепуха, – сказал Хрулёв, перемалывая хрящ вставной челюстью, – даже при богатом воображении… Был – был, не был – не был.

Там, в кабинете отца задребезжал телефон. Хрулёв с шумом отодвинул стул, пошёл.

И Верочка, манерно отпивая сок из хрустального бокала, подала свой серебряный голосок:

– Папа даже не верит, что все мы жили когда-то.

– Я точно живу в первый раз, – заявил Рудольф.

– Сделал бы, Рудик, выключатель на аппарат, – сказала Серафима Николаевна, уловив краем уха, что муж говорит с заводом. Поесть человеку не дают. – И пошла на кухню.

– Я предлагал, – отбился Рудик. – Он мне такое выдал! – И объяснил гостю. – Ненормальный на работу. Тут из Тулы даже газетчик приезжал, со смешной фамилией. Про него написать. Не было ещё статьи? – спросил он Солистона.

Солистон снисходительно рассмеялся.

– Два ужина съел, жулик, – покачал головой Рудольф, и Верочка смущённо тронула его за плечо.

– Нет, а что, – возразил муж, – спрашивал два дня, а не напечатал за месяц. Вы бы позвонили, папа, редактору, – повернулся он к возвратившемуся тестю.

– Ещё чего! – воскликнул Хрулёв.

– Ну вы, – обратился Рудик к Солистону. – Он и портрет взял.

– Мне одного жалко, – остановил зятя Хрулёв и стал объяснять Клиншову: – Я получил капитал на вторую очередь! Понимаете? Наконец! Две пятилетки пробивал. Закладываем! Понимаете, что это для города? Я хотел, чтобы он про завтра написал. А прошлое – оно прошло. Ну поднял завод и поднял, – он махнул и стал наливать, светясь неким внутренним светом.

Тут Клиншов сорвался.

– Вот здесь, – он показал вилкой на потолок, – когда-то висела крестообразная люстра.

Все подняли головы, и наступила пауза, в которой прозвучал голос Верочки:

– Папа! Ты помнишь?

– В углу стояло пианино, – не моргнув глазом, продолжал Клиншов. – Когда-то. Вы его переставили, – и он занялся мясом.

– Ну знаете ли, – Солистон развёл руками, – действительно стояло. Вы подумайте!..

Клиншов прищурился.

– Но тогда стены были другого цвета. Этих обоев не было. И входной двери тоже не было, – заявил он уже спокойнее.

– Слушайте, вы меня пугаете, – сказал Хрулёв.

– Проницательность поразительная… – возмутился Солистон. Он хотел ещё что-то добавить, но тут его оборвал Рудик:

– Ребята, он тут жил!

Упал на стол бокал Верочки.

– Дверь достроили, – выговорила она, поднимая хрустальную ножку бокала. – И стены были…

– Салатовые, – закончил за неё гость, чувствуя, что увязает в болоте, которое сам развёл. Пора было вылезать.

Вскочил Солистон.

– Я говорил, что это бывает! Вот Верочка – мой союзник. А вы, презренные реалисты… Но чтобы так точно! Вы гипнозом не балуетесь?

– Нет, – сказал Клиншов резко, откусывая что-то и глядя в стол, – времени не хватает. Там, где угловой столик, есть две вмятины в паркете. От роликов инструмента. Кроме того, там паркет новее.

Все стали глядеть в угол.

– А-ха-ха-ха, – завершил Хрулёв. – Ну да! А на косяке окна – салатовая клеевая. Вон из-под обоев выглядывает. Купил. У-ха-ха!

И Солистон, сообразив всё, стал подхрюкивать директору свои скрипучим басом с кашлем. И только Верочка ликовала молча.

– Постойте, – закричал Рудольф, – погодите! Ну а люстра с крестом? А люстра-то?

Все воткнулись в потолок – над столом висел чешский плафон голубого стекла.

– Да, а это голубчик? Нет, уж вы мне дайте информацию, а то мы рехнёмся от вашей проницательности, – потребовал Хрулёв.

– Я думаю, – предположил Солистон, – это по вдохновению. Уж если пошло, так пошло во всём. Как на бегах. Ставь на любую лошадь – придёт.

– Какая лошадь! – Хрулёв перестал смеяться. – Именно крестом. Вот так и так, – он показал.

Клиншов махнул рукой.

– Четыре лампы, направленные в потолок, вытемнили над собой побелку. Вы перебеливали, но след остался.

– Где? Я не вижу, – Рудик упорствовал, задрав нос в потолок.

– Ну, вы не видите, а я вижу, – безапелляционно заявил Клиншов, прекрасно понимая, что теперь спорить с ним никто не будет. – Можно тост? Я хотел бы выпить за этот дом.

– За что? За что? – возникла в дверях Серафима Николаевна с подносом.

– За этот дом, – повторил Клиншов, – который знает про нас всё.

И все шумно поддержали гостя.

Опять зазвонил телефон. Верочка пошла в кабинет и вернулась, глядя на отца:

– Тебя. Но уж как-то слишком требовательно.

Директор со значением двинулся в кабинет. А Рудольф тем временем перебрался на место хозяина и стал допытываться насчёт двери, которой не было, а теперь есть. Гость уже почти удовлетворил его интерес, когда высунулся изменившийся в лице директор и мрачно позвал:

– Солистон! – И пока тот шёл в кабинет, не сводил с него глаз.

– Вера сказала, ты песни собираешь по деревням, – занял паузу Рудик. – А потом что?

– Не знаю, – рассеянно отвечал Клиншов, размышляя о том, что происходит за стеклянными дверями. Что-то существенное чудилось ему в этом неурочном звонке. Что-то непредназначенное для посторонних ушей. Если звонок служебный, то зачем понадобился отставной Солистон? Почему трубка лежит на столе, а они, плотно прикрыв за собой дверь, мрачно смотрят в пол и говорят тихо.

– Нет, ну а для чего? – допекал Верочкин муж.

– Посмотрим. Изучим. По песням узнаем, чем жил народ.

– Да мы и так знаем, чем он жил.

– Рудик, – затормозила мужа Верочка.

– Ну вот хоть одну штучку можешь? Ну хоть примерно?

– Дай человеку поесть.

Пытливенький он у тебя, однако, – чертыхнулся Клиншов и развёл руками:

– Это же петь надо. Они красиво поются. Я без слуха. Вот, например, – и Клиншов сам для себя провёл указательным пальцем замысловатую дорожку русской подголоски:

Ходила девица до по го-рен-ке-е-е чужой.

Голуба-голуба полив-а-ет цве-тик а-а-а-лый.

Барин хо-о-дит сле-дом с батожком.

Ходит петушком.

Барин – немец бы-ы-ва-а-лый.

– Это всё? – удивился Рудик.

– Боже, как ты практичен! – искренне огорчилась тёща.

– Нет, ну что вы, мама, допустим, узнали из этого? Девка поливает цветы, а барин – за ней с палкой наперевес.

– Барин-немец, в Одоеве, – уточнил Клиншов, поглядывая на стеклянную дверь.

– Да хоть японец! Что от этого? Жизнь подешевеет?

– Рудольф! – взмолилась Верочка.

– Почему, Вера Иннокентьевна, – успокоил её гость. – Это тоже точка зрения. И где-то даже имеющая смысл…

– Ещё бы! – оживился Рудольф.

– … В конце концов, средства на экспедицию отпущены? Отпущены. Командировочные. Суточные. На технику – я же на магнитофон пишу.

– Небось ещё на западный.

– Да и наш денег стоит. А штат института? А потом – публикация? Бумага, которой не хватает. Типографии, которые перегружены. На какие деньги? Откуда? Из кармана налогоплательщика.

– Вот именно! – Рудик налил водки в стопку.

– А зачем, спрашивается? Да купи ты на эти деньги каждому по четвертинке – он сам такое споёт! – Клиншов в упор глянул на Рудика.

Рудик, поднявший было водку, крякнул, поставил её на место и мотнул головой:

– Ну ты смотри, куда выкрутил. Прямо выпить неудобно.

– А ты уж и не пей, – засмеялась Серафима Николаевна.

И только Верочка чуть погрустнела, обидевшись за мужа.

Скрипнула кабинетная дверь, всклокоченный Хрулёв извинился за срочный вызов в подсобное хозяйство, пригласил гостя на воскресную охоту и загрохотал по лестнице. Откланялся и Солистон, уговорившись с гостем увидеться утром. Спустя пять минут поднялся и гость, сославшись на разговор с Тулой.

Бегущего было не видно на тёмных улицах города, и только когда он пересекал воронки света от редких фонарей, матовый блеск куртки на плечах вспыхивал и тут же угасал вот тьме. На обрыве у реки бегущий задержал дыхание, вслушиваясь в черноту берега, и через минуту снова устремился вперёд, влетая в желтоватые круги света и вылетая из них. И когда его лёгкий шаг заставлял оглянуться одиноких прохожих, те быстро переходили на другую сторону и провожали бегущего тревожными взглядами.

Миновав железнодорожные пути, он взял подъём узкой улочки и махом перебросил своё тело через забор. Тут, в сильном запахе смородинового листа, он снова застыл, обостряя слух, потом дыхание прорвалось. Он дал волю лёгким. Окна веранды, куда был направлен его взгляд, не светились. Тогда он уже шагом выбрался из сада, вышел к станции и, остановив первого встречного, спросил, где в это время ещё пьют в городе.

– Ну разве что в «Витязе», – объяснил человек, понимающе глядя на жаждущего. – Да и то, ежели есть.

Ресторан «Витязь» занимал первый этаж трёхэтажного углового дома, в котором Клиншов уже бывал: над рестораном размещалась почта. Обойдя дом по периметру, он разглядел сквозь жирные стёкла немногочисленных гуляющих и среди них – Вертаева – был тот примерно пьян, как и те, кто сидел с ним за столом.

Подняв с завалинки дремлющего мужичка и встряхнув его, Клиншов показал ему трояк, на что тот помотал головой:

– Нет, мне не дадут.

– Якова знаешь? – спросил Клиншов.

– Ему тоже не дадут, – махнул рукой мужичок.

– Я ему должен, – Клиншов положил бумажку мужичку в карман.

Тот оживился и, придерживаясь за стенку, зашаркал внутрь. Трояк он не зажилил, а поманил Яшку Вертаева, показал ему денежку и объяснил, откуда она взялась. Вертаев взял, пошатываясь, поднялся. Вышел из света во тьму. Там осмотрелся и крикнул:

– Эй!

– Мы здесь! – отозвался Клиншов из-за угла.

Вертаев встрепенулся, подобрался весь, поправил галстук и пошёл на голос. И едва он обогнул угол «Витязя», кто-то съездил ему по уху, рванул на себя и поволок вглубь двора, зажимая рот.

– Я просил тебя, – сказал Клиншов, – я же тебе говорил. Пока я не уеду отсюда, чтобы ты был сух.

– Я вам просто удивляюсь, Юрий Леонидович, – обозлился Вертаев, поднимаясь на ноги. – Чуть что – сразу по морде. Я ведь тоже…

Но тяжёлый удар в плечо отбросил его к стене сарая. Там он осел и уже не возражал. Клиншов подошёл, стал рядом:

– Я тебе скажу, зачем ты звонил только что Хрулёву. Хотел обойти меня! – Он прижался спиной к тёмному дереву сарая. – Решил, что я нацелился на половину? Вот они бегут! Несут в белы руки! Сейчас тебя искать будут! – Клиншов резко наклонился над Яковом: – Я в долю с подонками не вхожу. Никогда не входил.

Ничего не отвечал Вертаев, потрясённый только одним безответным для него вопросом: как узнал Юрий Леонидыч о самостоятельном звонке.

– Куда приказал принести деньги? – потребовал ответа Клиншов.

– К Солистону, – выговорил виноватый.

– Сегодня ночью? – уточнил Клиншов. Вертаев кивнул.

– Вот только заявись! – предупредил Клиншов. – От последних зубов не отплюёшься!

И, замахнувшись, но не ударив, он ушёл во тьму.

Модель была такова: Хрулёв домой не вернётся. Заночует у Солистона. Туда и звонить. Что-нибудь в воровское время. Как получится теперь – неясно.

Эта непредусмотренная выходка Вертаева неожиданно сильно подействовала на Клиншова. Он начал вдруг ощущать, что резко ухудшилось его зрение, точнее видение. Оттуда – из Риги, даже ближе – из Тулы, где окончательно сложилась схема акции, он видел, кажется, весь организм авантюры со всеми её персонажами, хотя тогда он даже не нарисовал бы ни лиц их, ни жилья. Теперь, когда он сблизился с ними настолько, что различил бы их одежды по запаху, они стали отдаляться, всё более исчезая из поля прямого зрения Клиншова, уходя с новыми данными в свои углы, за свои стены, куда можно было пробиться лишь с догадкой о том, что с ними происходит и с чем выйдут они на свет.

Остальное, как прикуп, было сокрыто, хотя в том остальном, чему соглядатаем невозможно было стать, и мог родиться его крах.

В душной чистой тишине ночи всхрапнула и заржала лошадь. Открыл глаза в своей спальне Солистон.

– Собаку надо завести! – услыхал он сверху из своего кабинета голос Хрулёва. Встал, прошёл на кухню, напился.

Тут же спустился и Хрулёв. Сел за неубранный кухонный стол. Разглядел время на фосфоресцирующем циферблате часов. Всмотрелся в овал окна, наполовину забранного решёткой. Принюхался к запаху вянущей мяты, идущему от веничков, укреплённых под окном. Раздражение, с минувшего дня копившееся в тяжёлом, стареющем теле, пошло на убыль. Темнота кабинета, в котором он пролежал часа три с открытыми глазами, темнота кухни, в которой едва просматривался силуэт сидящего напротив Солистона, успокаивала, сглаживала контуры истории не умершей, не рассосавшейся, возникшей наново. Ещё бы темнее. Ещё бы сильнее втянуть в себя этот мятный воздух. Как эфир через марлю. Чтобы поплыло всё и забылось. Как будто не было ничего…

Вдруг грохнула фрамуга – Хрулёв вскочил.

– Это я, я, – успокоил его Солистон. – Душно.

– Как ты один живёшь? – Хрулёв тоже напился.

– Привык.

– А случись что. Никто и не хватится. Так и будешь лежать.

– Да что вы меня все хороните! – Солистон чиркнул спичкой, дал Хрулёву огня. Сам он не курил. – Буран даст знать. Разнесёт сарай в щепки.

– Твой сарай танком не разнесёшь, а ты – про лошадь…

– Был случай, когда я уже замки пооткрывал. Так плохо стало. «Скорую» не вызвал, а замки открыл. На всякий случай.

– Может, он помер? – Хрулёв отодвинул кружку. – Пил-пил и помер. Почему не пришёл?

– То, что он где-нибудь в канаве валяется, я гарантирую. Но живой. – Солистон вздохнул. – Ты, Кеша, размечтался, – и он закашлялся низким, зловещим смехом.

– Надо же. Пил-пил и вырос человек. Додумался. Дорос до трезвой мысли. Просто неуправляем, сволочь.

– Возьми его на завод.

– Ты что, с квасу, что ли?

– Ну пообещай.. Надо как-то повязать его.

– Его и тысячей не повяжешь.

– Чёрт бы с ней, с тысячей. Да ведь понятно, что он не остановится.

– Если за год не сдохнет, – хрустнул пальцами Хрулёв, как бы сдавливая чьё-то горло.

– Ну и разговорчики у нас, Кеша, лесного свойства.

Они глянули в темноте друг на друга.

– Теперь жалеешь? – спросил директор.

– Почему? – отозвался Солистон. – Смотри, какой завод.

– Двадцать лет, как «Лерх» тикает! А всего-то: пружину заменили. Слабая была пружина – Клиншов.

– А вот просто сказать прокурору, что пьянь шантажирует…

Хрулёв вскочил:

– Никогда! Слышишь? Никогда! Я не могу себе позволить. Это же как канализацию прорвёт. Мы вылезем. Но в дерьме. Теперь? Когда я закладываю вторую очередь?

– По-моему, телефон! – Солистон, шаркая шлёпанцами, потрусил наверх.

– Это он, он! – захрипел вдогонку директор.

– Почему не пришёл? – услыхал он чрезмерный голос Солистона из кабинета. – Что ты несёшь? Какие блиндажи! Ты трезв? Ну чёрт с тобой. Знаю, естественно. Доты, дурак. Во сколько? Но если опять не явишься завтра, сукин сын… Там и поговорим…

– Знаешь что, – сказал потный Хрулёв, когда Солистон спустился вниз. – Он был здесь. Минут пятнадцать назад.

Хрулёв ошибся.

Во тьме этой тёплой ночи изгиб реки поблёскивал внизу прохладным светом. Река была, как светлая трещина в черноте – на той, заокской стороне не было ни огня.

Съехав на пятках по влажной траве откоса, Клиншов разглядел дынную дольку плоскодонки, подтянул к себе за цепь, забрался внутрь. Наклонился, зачерпнул пригоршню воды, размазал по лицу. Потом снял с себя часы и разделся. Некоторое время стоял в зыбкой колыбели, вдыхая запах смолы. Ветер, идущий долиной реки, остудил и обсушил его, разгорячённого ходьбой. Тогда он разжался, как пружина, на мгновение завис в воздухе и вошёл головой в воду.

Вот если я сейчас исчезну в этой трещине… Если я исчезну. Кто будет меня искать? И где? Фольклорная экспедиция. Отпуск. Деловой отъезд. Как всё заврал и запутал! Тётя Анечка не хватится, пока Мишу Бигуди не забеспокоит немота Чернова. Только Миша. Миша один знает всё. Что-нибудь две недели спустя он примчится сюда и, обнаружив вазик в дровянике, спросит тётю Анечку: где? А как ушёл однажды вечером с букетом, – скажет тётя Анечка…

Он резко вырвался из черноты на поверхность воды и закричал на всю долину:

– Это мы ещё посмотрим!

И, мощно кладя руки на тусклое серебро воды, пошёл на ту сторону. И, коснувшись коленом гадких водорослей, развернулся и начал бить, бить, бить Оку, пока не достиг обратного берега.

Было около трёх ночи. Не громыхнув клямкой, Клиншов отворил калитку и обошёл спящий дом. Надавил руками на раму окна – она подалась. Рука, поблуждав по стене внутри комнаты, нашла провод, пальцы пошли по нему, пока не ухватили ползунок выключателя. Ночничок вспыхнул, скупо осветил жильё, и тогда Клиншов легко подпрыгнул, влез на подоконник, радуясь, что он всё так предусмотрел и тётианечкин сон не нарушил.

В комнате он снял куртку, разделся, открыл чемодан, нашёл махровую майку, стал натягивать на себя и вдруг обернулся: на его диванчике – поверх одеяла, поджав колени, спала Юленька.

Девочка, это за что? Это зачем? Это совсем не нужно. Это уж ни к чему…

Он долго смотрел на неё, любуясь ею и не зная, что делать. Потом оглянулся, ища какое-нибудь одеяло. Ничего не углядел. Сел на пол в углу. Передумал, тихо добрался до диванчика и, стараясь не резко проминать его под собой, стал опускаться, не сводя глаз с Юленькиного лица. И, наконец, лёг, устроился. И уже лёжа, стал глядеть на спокойное лицо девушки, пересечённое лёгкими вспышками волос, и на сами эти волосы, и на несомкнутые гранёные губы и на подрагивающие ресницы огромных… открытых глаз.

– Знаешь что, птенчик! – отпрянул Клиншов и встал. – Я не люблю, когда меня дурачат!

Юленька села на диванчике, подобрала под себя ноги, натянула на колени уголок одеяла и опустила глаза.

Вот тут-то он и заметил бледно-зелёный зрачок слабеющего индикатора своего диктофона. Он нажал клавишу – зрачок погас. Клиншов извлёк кассету. Перевернул аппарат, выбросил за окно севшие батареи. Всё молча. Из чемодана достал новые. Вставил.

– Всё прослушала? – спросил он тихо.

Юленька ещё ниже опустила голову.

– Я думала, музыка…

– Дослушала до конца? – переспросил он строго.

– Не знала, как выключить.

– Ну и что?

– Ничего, – она покосилась на проём окна, в которое, может быть, надо было выскользнуть.

– Что поняла, я спрашиваю?

– Что вы с кем-то говорили. Я ваш голос узнала.

– О чём?

Юленька долго молчала, потом разжала губы:

– Что он должен пить бросить…

– Клиншов сдетонировал:

– Я – кто?

Юленька вскинула испуганные глаза.

– Ну кто я, как по-твоему? – успокоив голос, переспросил он.

Она задумалась. Произнесла:

– Вы – сын его… Вы следователь?

Клиншов беззвучно рассмеялся:

– Ребёнок, я – артист. Это радиопьеса. Я роль разучиваю, глупая.

Она недоверчиво высверлила его глазами, сказала:

– Вы не бойтесь. Я никому не скажу.

– Это ты о чём? – помрачнел он.

– Если я спрошу, вы ответите?

– Ну-ка?

– Дядя Ян ни в чём не виноват?

Обалдеть!

– Тебе это важно?

– Я ему помогаю. Он один живёт.

Клиншов отвернулся.

– Бог рассудит, – буркнул он. – Всё? Вопросов нет?

– А Хрулёв? Это который наш директор?

Клиншов задохнулся:

– Мне что – окна заколачивать? Почему ты здесь?! Кто тебя…

Юленька испугалась.

– И вообще, – смягчился он, – если уж серьёзно, это я должен к тебе в окна лазать, а не ты ко мне…

– Ко мне не надо, – попросила Юленька и виновато улыбнулась. – Я сейчас уйду. Уйти?

Ещё не вышла из детства, но уже пришла в женщины, – успел подумать Клиншов. – Вот такой вариант. Не уйдёшь.

– Уйти, – сказал он.

Юленька сползла с диванчика и исчезла в проёме окна.

В пять утра тишину комнаты взорвал будильник. Клиншов тут же прихлопнул его, как муху. Возвращаясь к жизни, он глянул на распахнутое окно.

– Просто Мата Хари какая-то, – проговорил он вязнущим ртом. – Приходит, когда хочет. Уходит, когда надо. Будем окна закрывать.

Осторожно, словно боясь расплескать своё тело, он перенёс его через подоконник, зябко коснулся босой ступнёй мокрой травы, стараясь не задевать обжигающих холодком листьев, прошёл под грушевое дерево, морщась от капли, сорвавшейся на голую спину. Вытянул правую руку, напряг кисть и сильно ударил ребром ладони по молодому стволу, принимая на себя росный дождь. И, приняв его от груши, пошёл к яблоне и по всему саду, подставляя лицо крупным каплям начинающегося дня, падавшим на открытые глаза, как ему казалось, замедленно, рапидом.

Спал он мало, а потому помнил последнюю фразу, бродившую в нём перед сном: как прекрасно, что она ушла, и не надо открывать утром рот, чтобы произносить отвратительные рядом с молчанием слова, грубые, как железо в коже, и самое ужасное из них первое слово.

Как прекрасно, подумал он теперь, что она ушла, и нет нужды побуждать её к этому, затевая суетный разговор, что его ждут, или он ждёт, или ещё что-нибудь, на сочинение чего он был способен.

Те недолговечные спутницы, которые случались в его жизни, не понимали, что происходит. Он выпроваживал их уже с вечера, говоря какую-нибудь латинскую фразу, якобы объясняющую его странность. Странность, должно быть, была, и она требовала объяснений. В общем смысле можно было понять это как побег к себе, где у него всегда было что делать и вечно не хватало времени. В ещё более общем – как потерю интереса к разгаданному. В ещё более общем – как мгновенную утрату охотничьего инстинкта. Может быть, существовало ещё что-то строже и серьёзнее его объяснений, но спутницам было от этого не легче: он больше не хотел их видеть. И был только один человек, потребность в котором у него была всегда и непрерывно. И этот человек была его жена, которая жила возле него шесть лет и три года возле воспоминаний о совместной жизни. Но она не знала ничего об этой его странности – она знала о многих других. И, может быть, она была самой общей причиной всего, хоть он никогда не говорил ей о своих чувствах. И только раз, когда он понял, что она особенно ждёт этого одного слова, он сказал ей: ты меня переехала.