Разделы и рубрики
Автор
Цикл публикаций
«12». К вечеру Блока и Гумилёва
Смерть Н. С. Гумилёва
Гумилев
Горестные заметы
10-летие со дня расстрела Н. С. Гумилёва
Конец Серебряного века. Сценический этюд
Гумилёв – каким мы его знали (К пятилетию со дня расстрела)
Гумилёв и «Цех Поэтов»
Гумилёв перед арестом
О свитском поезде Троцкого, расстреле Гумилева и корзинке с прокламациями
Блок и Гумилев
«Посередине странствия земного». (Жизнь Гумилева)
Публикации автора
Человек без рясы. От редакции
Конец Серебряного века. Сценический этюд
Невероятное происшествие в двух частях
Неизвестный Аркадий Аверченко. Редакционная заметка
Тредиаковский. Человек и альманах
Конец Серебряного века. Сценический этюд
- Автор: Редколлегия
- Дата публикации: 14.01.2012
- Сертификат о публикации № Т-3188
- Рубрика: Колонка редактора
- Цикл публикаций: Закат Серебряного века
От редакции
Продолжаем серию публикаций, посвящённых событиям 1921 года, ставшего «траурной» страницей в истории русской литературы ХХ века.
К происходившему в Петрограде проявлялся особый интерес со стороны русской общественности, находившейся за рубежом. Крайне несвоевременная и не всегда достоверная информация поступала в зарубежные периодические издания из России. На фоне сообщений о свирепствующем в советской России голоде и начавшихся репрессиях, практически незамеченной прошла смерть «трагического тенора эпохи» Александра Блока, извещение о которой, в виде стихотворного отклика одного из сотрудников газеты «Сегодня», Виктора Третьякова, появилось лишь спустя неделю.
Через 8 дней после публикации в «Петроградской правде» списка расстрелянных лиц, участвовавших в «заговоре» профессора Владимира Таганцева, Рига узнала о гибели поэта Николая Гумилёва, значившегося в «расстрельном» списке под № 30.
Смерть поэтов, Блока и Гумилева, в стремительном разрушении «уходящего в свой туман» Петрограда приобрела символический оттенок, и не случайно, что именно она стала обозначением конца Серебряного века.
Шурша спадают свитки лет,
Кружатся, в прошлое ложась,
Им антикварий смотрит вслед,
Тоской предчувствия томясь.
А вихри яростных комет
За леса дальнего чертой
Подъемлют небывалый след,
Зелёный, томный, грозовой.
К прошедшему возврата нет,
Иные блещут времена.
Весь мир — трагический сонет
И в нём душа заключена.
Напев старинный не допет,
Уже взорвались и шипят
Хвосты карающих ракет
И грозно небо бороздят.
Удар! Пылают свитки лет!
Багряный бунт и Нищета!
И первым падает поэт,
За ним влюблённая чета.
Виктор Третьяков. «Неизбежность»
Петроград, конец Серебряного века. Век уже не поэтичен, он беспощаден и груб. В поступательном развитии европейской культуры уходящий fin de siècle рождает новую эпоху; за мучительной агонией Серебряного века виднеется в тени Смоленского кладбища поэтический белый гроб. Период бурного расцвета поэзии сменяется безумством разобщённого Петрограда, разводящего мосты над безвозвратно уходящей волной эмиграции. Зарубежные газеты пишут о плывущих в петроградский порт караванах помощи Красного креста. В Лиге Наций гремит призыв легендарного полярника Нансена к спасению миллионов голодающих в Советской России.
Петроградская чека набирается опыта и набивает руку. Петроградская интеллигенция, та, что не достреляна чекой, умирает от голода. Тихий и хриплый голос её — шёпот завсегдатаев квартиры на Литейном, героев «Поэмы о голодном человеке» Аркадия Аверченко. Иные разорены и рассеяны по Европе.
Доносятся их голоса.
— Сейчас Россия голодает так, как никогда не голодала Индия, — неслыханно, небывало, невообразимо! По своим формам, размерам, отчаянью, потрясающим картинам, по своей безысходности русский голод, воистину, историчен. Он становится сказочным. Самая богатая, самая изобретательная, не знающая удержу и мер фантазия не в состоянии нарисовать себе весь ужас этого последнего издыхания огромной страны. А она, именно, дохнет, как забытый в зверинце зверь. Издыхает и воет голодным, предсмертным воем. И эти стоны, этот вой и вопли так страшны, их однообразный, тоскующий крик в ночи так зловещ и жуток, что нельзя не услышать. И кое-кто услыхал. До чьих-то ушей долетело. Кто-то, где-то, что-то, как-то, будто делает.
Но тут мы сразу натыкаемся на изумительный факт.
В тот самый момент, когда рука с куском хлеба протягивается к голодному рту, её тотчас же отстраняют. Между разинутым голодным ртом и куском хлеба встаёт комиссар. Ему надо знать, почему эта корка попадает голодающему. Он должен убедиться, что это делается бескорыстно. Дзержинскому, Каменеву необходимо удостовериться, что привезённый хлеб аполитичен и в его мякише не скрыт заговор. Они готовы принять контрреволюционный фунт, но без контрреволюции! Им, видите ли, мало того, что советский рай будет кое-как подкормлен милостями буржуазного ада! Человек тонет. Ему бросают спасательный круг, а он в сомнении: «не для того ли, чтоб убить на берегу?»
Страна, как утопленник, идёт ко дну, а правители заботливо её оберегают, — как бы не промокла! Общий голос твердит, что к весне погибнет пять миллионов человек! Погибнет от голода в 20-м веке! Но людям власти — ничто. Надо управлять, хотя бы и кладбищем. Надо усидеть, хотя бы и на престоле мёртвых!
Этот зычный баритон принадлежит знаменитому критику и запойному пьянице Петру Мосеевичу Пильскому, основавшему некогда в Петрограде первую всероссийскую школу журнализма. По воспоминаниям В. П. Катаева, «перед ним на столике всегда стояла бутылка красного бессарабского вина, и на его несколько лошадином лице с циническими глазами криво сидело пенсне со шнурком и треснувшим стеклом». Увы, господин прапорщик Валентин Петрович! Пётр Мосеевич вкушает бордо, будучи уже далеко от блаженной памяти столичного города, как и известный сын одного протоиерея, сжигавший в «буржуйке» пущенное на щепу бюро красного дерева работы Тура по рисунку знаменитого художника.
Александр Валентинович Амфитеатров, писатель. К чёрту и Тура, и художника: руби!
Бухает топор, шипит-визжит пила… ура! в буржуйке засверкало пламя… да какое же оно красивое и благовонное!.. Нерон сжёг труп Поппеи на костре из аравийских ароматов, а в эпоху Возрождения банкир Фуггер затопил для Карла V камин корицею… Жалкие хвастунишки! Мы, петроградцы, ежедневно побивали их рекорды, кормя свою буржуйку красным, пальмовым, палисандровым деревом, морёным дубом, эбеном, а уж о карельской берёзе, орехе, буке и т. п. — стоит ли и говорить!..
… Я лично принуждён был последовательно сжечь, таким образом, штука за штукою, всю свою мебель на первых двух квартирах, с которых приходилось бежать, по мере того, как холод приводил их в нежилое состояние: лопались трубы центрального отопления и водопровода, полы покрывались льдом, и забастовавший ватерклозет извергал на паркет все свои нечистоты. Но на третьей, последней квартире, у нас своей мебели уже не стало, а холод не щадил… пришлось уничтожить и чужую! Двери в комнатах тоже сожгли. К моменту нашего бегства на квартире из дерева уцелели только профессиональные — рояль моих сыновей-музыкантов и мой письменный стол, кровать, два-три кресла да вешалка. Всё остальное пожрала она — ненасытная малютка-буржуйка.
Прибывший в Финляндию и находящийся в Териоках в карантине Амфитеатров бежал из Петрограда вместе с семьёй на лодке. На днях Амфитеатров прочитает в Гельсингфорсе доклад о положении в Советской России.
(Объявление в газете «Сегодня»).
Не сегодня-завтра пёс безродный — Петроград околеет от голода на морозе. Вымрет от сыпняка. За четыре года революции население его сократилось впятеро и составляет всего 500 тысяч. Семьсот — с гарнизоном. Горожане умирают в зловонных лазаретах, унося с собой юные жизни воспитанниц медицинских курсов.
Татьяна Сергеевна Варшер, историк античности, автор топографического атласа Помпеи. Возвращаюсь домой: на двери кнопкою приделана записка (выработанный петроградцами метод сообщения) «Леночка умерла в 12 часов дня — похороны в четыре». Леночка Холодковская, племянница известного профессора и переводчика — 22-летняя медичка IV курса. Она старшая в семье, она надежда семьи, она солнце её.
Умерла, как и полагается медичке: ухаживала за сыпнотифозным и заразилась.
Упокой, Господи, душу рабы Твоея…
Скучно!
В четыре иду в церковь Боткинских бараков. В церкви несколько десятков гробов. «Боже мой, какой ужас», — вырывается у меня… Сторож любезно открывает мне боковую дверь. «Что это?» — Да ничего особенного. Гробы стоят на гробах — сколько их, не сочтёшь. — «Вот отвезём ночью, из гробов вынем, закопаем в общую могилу, а гробы назад»… Всё же батюшка заходит сюда… покадить немного для проформы.
И вспомнился мне рассказ из далёкого детства. Ехали из города Каширы двое помещиков и везли гроб третьему. Поднялась метель — один и говорит другому: «Иван Иванович, я в гроб лягу, там теплее». — «Что ты! Борисовы скажут, что я подержанный гроб купил». Оказывается «подержанный гроб» не анекдот, а действительность…
Амфитеатров. Трудно представить себе, в каких тяжёлых условиях живёт русская интеллигенция. Московский профессор Покревский умер под ношей дров, которые он тащил к себе в квартиру. Профессор Иностранцев умер с голода. В Советской России хоронят за счёт государства. Поэтому Иностранцеву прислали гроб, но он был размером на подростка, а Иностранцев был очень высокого роста. Тогда родственники покойного выпилили стенку гроба и приделали к нему доску от сорного ящика. В таком гробу и похоронили знаменитого учёного.
Виктор Васильевич Третьяков, поэт. Скудеет Петроградский университет. Уходят от жизни крупнейшие учёные, старинные, кряжистые, яркие люди. Год тому назад Университет потерял сразу Тураева, Шахматова и Венгерова: всё учёные с европейским именем. И вот теперь не стало профессора Введенского.
Уже в прошлом году престарелый учёный жаловался на сердце и одышку. Просил у студентов согласия перенести свои лекции в Высшие Женские Курсы на 10 линии поближе к своей квартире, так как ходить в Университет ему было уже очень трудно. Даже решил совсем отказаться от чтения лекций в случае невозможности перенести их в В.Ж.К. Вид у профессора был очень болезненный: худой, согбенный, лицо жёлтое, глаза впали; ходил и говорил медленно, с трудом.
Жаловался на тяжёлое существование, когда драгоценное для научных занятий время приходится тратить на стояние в очередях и думы о том, что нести из домашних вещей на базар.
«Ещё утром, когда лежишь в постели, — жаловался учёный, — лезет эта дребедень в голову».
Тревожили его и постоянные реквизиции.
«У меня есть несколько шляп для разных сезонов и погоды, как же я могу отдать их и оставить себе одну», — говорил профессор.
Он очень мечтал уехать за границу и читать лекции в каком-нибудь небольшом университетском городе.
Варшер. Популярнейший профессор перенёс серьёзную операцию. Ему тяжело в больнице с чужими людьми, и при первой возможности родные взяли его домой. Экипаж выхлопотал «Дом литераторов». Звонят мне по телефону, в семье профессора верят в моё всемогущество, сумела же я достать полсотни яиц, неужели же не достану бинт и стерилизованную вату?
Перевозка завтра в 10 часов. Иду в «Дом литераторов», там лекция. С разрешения лектора вхожу на кафедру: «Моя лекция через три дня, а сегодня вот в чём дело: профессору Х. нужен бинт и вата. Не знает ли кто-нибудь, где достать?» — «У меня есть, на одну перевязку хватит», — отзывается врач-литератор. После лекции идём к нему. Слава Богу — недалеко. А вот, как доставить больному? Живёт он, что называется, «у чёрта на куличках». В первом часу ночи стучу в квартиру соседей: там студент — слушатель профессора. Студент встаёт в шесть утра и бежит к больному с драгоценной ношей.
Пильский. Однажды петербургские беллетристы решили собираться на общие обеды. Избрали для этого тяжёлый день — понедельник — и с первой товарищеской трапезы послали телеграмму М. Е. Салтыкову:
«Мы, еженедельно обедающие беллетристы, приветствуем великого сатирика».
Салтыков не замедлил с ответом:
«Благодарю! Ежедневно обедающий Салтыков».
Это было очень тонко, очень остроумно и зло.
Но представьте себе другое. На минуту предположите, что авторы телеграммы и впрямь обедали бы раз в неделю, — что тогда? Как следовало бы в таком случае назвать ответ Салтыкова? Разумеется, самым непростительным, циничным, подчеркнуто-грубым издевательством!
На всё можно смотреть холодным оком спокойного наблюдателя, — только не на голод. Можно остаться равнодушным к чужой обиженности, несчастью, к трагедии любви, даже к смерти — ибо в ней конец и покой, — но невозможно остаться хладнокровным к явному и очевидному процессу умирания.
А голод и есть, именно, постепенное умирание, тихая гибель, медленное сошествие в могилу. Нет ничего горше, мучительней, злей, нет ничего более подлого, чем это неслышное и упорное высасывание сил, достоинства, это обескровливание, эта неудержимо уходящая жизнь.
Межвоенная Рига — одно из последних (тогда ещё казалось — временных) прибежищ русской эмиграции первой волны. Страшные новости из находящегося в полутысяче километров осажденного голодом Петрограда поступают в местную печать с опозданием более чем в неделю.
В связи с раскрытием организации заговорщиков в Петрограде расстреляны 72 человека, в том числе профессора Таганцев и Лазаревский, полковник Шведов, сенатор Манухин и кооператор Ястребов. Сообщение о раскрытии заговора вызвало у коммунистов панику.
(Сообщение в газете «Сегодня»).
Эта заметка в небольшом материале под общим названием «Расстрелы» появляется в рижской газете 6 сентября 1921 года. В номере от 9 сентября помещён список 61 расстрелянных в Петрограде, перепечатанный из недельной давности «Петроградской Правды». Открывает список 31-летний профессор Владимир Николаевич Таганцев. 30-м в списке следует Гумилёв, Николай Степанович, 33 лет, бывший дворянин, филолог, поэт.
Третьяков. По данным «Петроградской Правды», в числе расстрелянных по постановлению чрезвычайки значится и поэт Николай Степанович Гумилёв. Едва ли можно сомневаться в правильности этого сообщения. Может ли и станет ли разбираться какая-то чрезвычайка в том, что такое Гумилёв. Это в истории России второй после Рылеева случай, когда предаётся смерти поэт. Разница только в том, что Рылеев был поэт политический, не крупный по таланту, и принимал, действительно, участие в настоящем декабристском восстании, Гумилёв к политике ни творчеством, ни жизнью своей отношения не имел и вряд ли мог иметь хотя бы случайное отношение к какому-то мало правдоподобному заговору…
Николай Григорьевич Бережанский, журналист. Скажут — это старо, не ново. Об этом знают все. Но когда человека режут в тёмном лесу, убиваемый не думает о том, что до него тысячи убиваемых уже кричали не новое слово «помогите», и, не заботясь о некрасивости и немузыкальности истошного вопля, он кричит в лесную тьму и даже без надежды, что его отчаянный крик может быть услышан кем-нибудь, кроме волков и зайцев. Вот и сейчас, когда остервенелые Малюты превратили несколько десятков человеческих жизней в несколько десятков человеческих туш, негодных даже для изготовления благотворительных кровяных колбас «в пользу голодающим», когда именем «культуры Менделеева, Достоевского и Толстого» убили поэта Гумилёва и профессоров Лазаревского и Таганцева,.. крик о помощи и защите тоже, может быть, рискует остаться криком без отзвука.
…Пусть голос гибнущих всё слабей и тише, пусть он заглушается ржаньем кровавых весельчаков, шумно празднующих свои именины, и шелестом бумажек международных шиберов, подсчитывающих уже барыши от выгодного сбыта бобов, которыми в Европе брезгуют лошади, но которые составят поистине царское блюдо для русских учёных, венчаных лаврами мировых академий наук.
И всё же надо кричать на весь мир, стучаться в каждое окошко и в каждую дверь, звать на улицу, устраивать митинги, протесты и демонстрации с неослабевающей волей к прекращению бойни и казней. Потому что привыкшие к рыданиям женщин, раздирающему крику детей, хрипу умирающих и треску расстрелов, живодёры с отупевшими нервами уже убивают поэтов, казнят учёных, истребляют художников и остатки носителей такой количественно бедной русской культуры…
61 человек, среди них два профессора, один поэт, один художник, два литератора и несколько 60-летних старух и 20-летних женщин были расстреляны сразу после того, как Нансен, комиссар Лиги Наций и одновременно деятель Красного креста, организации человеческого милосердия, слушая змеиные наветы Горького, как грубый городовой, отказался принять представителей русской интеллигенции и этим своим игнорированием и обещанием 10 миллионов займа дал убийцам молчаливое согласие на расправу. А между тем, достаточно было двух слов Нансена… и Скуратовы, заискивающие перед богатой Лигой и нуждающиеся в ней, не осмелились бы поднять руку на учёных, старух и молодых девушек. И когда, законопатив уши патентованной американской ватой и защитив глаза патентованными очками-консервами, промолчал и другой деятель человеческого милосердия, мистер Гувер, палачи чрезвычаек осмелились инсценировать новый заговор против людей, понимающих долг милосердия и помощь несчастным по-русски. Ибо надо быть лишёнными каких бы то ни было человеческих чувств или обладать психологией умалишённого, чтобы милосердие и гуманность понимать в таком смысле, что Спиридона Дормидонтова из Самарской губернии нужно жалеть и жалея кормить, чтобы он не умер от голода, а профессора Лазаревского или поэта Гумилёва, тоже голодающего, разрешается убить, иначе правители русской живопырни не разрешат доктору Нансену или мистеру Гуверу проявлять своё сострадание к самарскому мужику Спиридону.
Нам, конечно, неведомы критерии в расценке русских голов и определении полезности мужика Спиридона или поэта Гумилёва для наилучшего проявления европейско-американской филантропии, и мы не знаем, почему собственно Спиридон лучше профессора Лазаревского, а князь Ухтомский должен умереть, чтобы неведомый Гаврила, может быть, человек честный, а может быть и конокрад и снохач, не умер от голода.
Но факт допущения помощи одним несчастным при условии непрепятствования казнить и истреблять других несчастных, оказывать гуманность одним и отказывать в ней другим, помогать продуктами и запасами и тем избавлять живодёров от неприятной и хлопотной работы, давать им лишний досуг для приятного времяпрепровождения в чрезвычайках — это или невиданный мозговой выверт или редкий случай феноменального сумасшествия, но ни каком разе не филантропия, а если помощь, то не жертвам, а чрезвычайкам.
В 1921 году Петроград, корчась в голодных судорогах, не погиб. Не сгинул в заваленных трупами «фабриках ангелов», в которых за ширмами (излишняя деликатность: петроградские дети, по воспоминаниям Т. С. Варшер, настолько привыкли к смерти, что говорили о ней таким же тоном, как о мёрзлой картошке) кончали счёты со своей короткой жизнью «Маши, Кати и Миши». Город не канул в расстрельных подвалах ВЧК, не выродился, когда из живших в нём женщин в возрасте 22 — 26 лет 80% находились в состоянии, не способном к зачатию. Петроград выбрался из пропахшего нечистотами лазарета, хирург которого за ординаторство получал 7600 рублей жалованья (или ¼ фунта масла), а за то, что в том же лазарете играл в оркестре на треугольнике — ещё 3 ¼ фунта.
Город жил. Уходила красивая поэтическая эпоха, обрывавшаяся не то на Смоленском кладбище, не то в Ковалёвском лесу. Её называли «Серебряный век». Дайте занавес.
При «постановке» этюда использованы материалы:
А. В. Амфитеатров о Петербурге. Сегодня. 1921. № 243 (23 октября). С. 2.
А. Амфитеатров. Блаженной памяти столичный город Петроград. Сегодня. 1921. № 225 (2 октября). С.3.
Н. Бережанский. Мозговой выверт. Сегодня. 1921. № 208 (13 сентября). С. 1.
Т. Варшер. Ещё несколько фактов из петроградской жизни. Сегодня. 1921. № 236 (15 октября). С. 2.
П. Пильский. Ежедневно обедающие. Сегодня. 1921. № 234 (13 октября). С. 2.
В. Третьяков. Неизбежность. Сегодня. 1921. № 235 (14 октября). С. 2.
В. Третьяков. Памяти философа. Сегодня. 1921. № 208 (13 сентября). С. 2.
В. Третьяков. Смерть Н. С. Гумилёва. Сегодня. 1921. № 207 (11 сентября). С. 2.