Гумилёв

Печать и PDF
Публикатор: 
Опубликовано: 
5 февраля 2012

Деятели советской революции любят сравнивать свою сокрушительную работу с Великой Французской революцией, хотя, конечно, не забывают прибавить при этом: мы, нынешние, много превосходнее! Надо отдать им справедливость: отчасти они правы. Если в их активе нет вдохновенных и могучих Мирабо, Дантонов, Демуленов, то злобными Маратиками, бесстыжими Гебериками и холодно жестокими фанатиками Робеспьерова толка – хоть пруд пруди. По числу жертв русская революция-пародия тоже давно превзошла свою грозную предшественницу. Она не воздвигала, но её расстрелы имели своих Лавуазье и Кондорсе, а уж сколько таковых уморено голодом и холодом, –- это и подсчёту не поддаётся. Для совершенства пародии коммунистам не доставало только Андре Шенье. Трагическая смерть Александра Блока лишь отчасти заполнила этот серьёзный пробел, потому что, хотя наш дорогой поэт умер от болезни сердца, резвившейся в результате голодной цинги, но всё же не в тюрьме и не «у стенки». Прожил бы подольше – дождался бы. Потому что его короткое увлечение вихрем коммунистической революции в 1917 г. и в начале 1918-го, неосторожными плодами которого явились пресловутое «Двенадцать» и «Катилина», быстро прошло и мало-помалу переродилось в ужас и отвращение. Одной из причин тяжкого психологического расстройства, в котором провёл он последние недели страдальческой жизни, было именно раскаяние в «Двенадцати»: он беспрестанно говорил о том и в светлые промежутки, и в бреду. Перед смертью он потребовал, чтобы были уничтожены все его рукописи. Супруге его, Любови Дмитриевне, удалось спасти только наброски первых его юношеских начинаний. Он завещал не принимать никакой услуги от окровавленного мучителя Смольного, и воля его была исполнена. Сколько лжепролетарское государство ни старалось примазаться к священной памяти поэта, – не удалось ему. Блока похоронили за свой счёт литературные организации, они же водружают памятную доску на доме, где он умер, памятник на могиле ставит семья. Все правительственные предложения по этим услугам были вежливо, но решительно отклонены.

Теперь, к глубокому сожалению, пустое место кровавой пародии заполнено. Русская революция получила своего Андре Шенье. Русская поэзия опять облеклась в траур. Расстрелян Николай Степанович Гумилёв.

Когда его, месяц тому назад, арестовали, никто в петроградских литературных кругах не мог угадать, что сей сон означает. Потому что не было в них писателя, более далёкого от политики, чем этот цельный и самый выразительный жрец «искусства для искусства». Гумилёв и почитал себя, и был поэтом не только по призванию, но и, так сказать, по званию. Когда его спрашивали незнакомые люди, кто он таков, он отвечал – «я поэт», – с такой же простотой и уверенностью обычности, как иной обыватель скажет – «я потомственный почётный гражданин», «я присяжный поверенный», «я офицер» и т. п. Да он даже и в списках смертников «Правды» обозначен как «Гумилёв, поэт». Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем её существом; поэтическая мысль и чувство переплетались в нём, как в древнегерманском мейстерзингере, с стихотворским ремеслом, – и недаром, же одно из основанных им поэтических товариществ носило имя-девиз «Цех поэтов». Он был, именно, цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы. Он даже не любил, чтобы его называли «писателем», «литератором», резко отделяя «поэта» от этих определений в особый, магически очерченный, круг, возвышенный над миром, наподобие как бы некоего амвона. Ещё не так давно мы, – я и он, – всегда очень дружелюбные между собой, – довольно резко поспорили об этом разделении в комитете Дома Литераторов, членами которого мы оба были, по поводу непременного желания Гумилёва внести в экспертную комиссию этого учреждения специального делегата от Союза Поэтов, что мне казалось излишним. А однажды – на мой вопрос, читал ли он, не помню уж, какой роман, – Николай Степанович совершенно серьёзно возразил, что он никогда не читает беллетристики, потому что, если идея истинно художественна, то она может и должна быть выражена только стихом… Он был всегда серьёзен, очень серьёзен, физически важный стихотворец-гиерофант. Он писал свои стихи, как будто возносил на алтарь дымящуюся благоуханием жертву богам, и вот уж кто истинно-то мог и имел право сказать о себе:

 

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв… 

 

Всем своим внутренним обликом (в наружности между ними не было ничего общего) Гумилёв живо напоминал мне первого поэта, которого я ещё ребёнком встретил на жизненном пути своём: безулыбочного священнодейца Ап. Ник. Майкова… Другие мотивы и формы, но то же мастерство, та же строгая размеренность вдохновения, та же рассудочность средств и, при совершенном изяществе, некоторый творческий холод… Как Майков, так и Гумилёв принадлежали к типу благородных, аристократических поэтов, неохотно спускавшихся с неба на землю, упорно стоявших за свою привилегию говорить глаголом богов. Пушкин рассказывает о ком-то из своих сверстников, что тот гордо хвалился: «В стихах моих может найтись бессмыслица, но проза – никогда!» Я думаю, что Гумилёв охотно подписался бы под этой характеристикой.

Арест человека, столь исключительно замкнутого в своём искусстве, возбудил в недоумевающем обществе самые разнообразные толки. Тогда шла перерегистрация военных «спецов» – думали, что Гумилёв попал в беду, как бывший офицер, который скрывал своё звание. Другие полагали, что он арестован как председатель Клуба поэтов за несоблюдение каких-то формальностей при открытии этого довольно странного учреждения, принявшего к тому же несколько слишком <sic> резвый характер. Принадлежности поэта к какому-нибудь заговору никто не воображал. Не верю я в неё и теперь, когда но расстрелян, как будто бы участник заговора. И не верю не только потому, что быть политическим заговорщиком было не в натуре Гумилёва, но и потому, что, скажу откровенно: если бы Гумилёв был в заговоре, я знал бы об этом. Сдержанный и даже скрытный вообще, он был очень откровенен со мной, именно, в политических разговорах по душам, которые мы часто вели, шагая вдвоём по Моховой, Симеоновской, Караванной, Невскому, сокрушаясь стыдом и горем, что умирающему Петрограду недостаёт сил, энергии, героизма, чтобы разрушить постылый «существующий строй»…

Мы не были политическими единомышленниками. Мой демократический республиканизм был ему не по душе. Как-то раз я, шутя, напомнил ему, что Платон, в своей идеальной утопии государства, советовал изгнать поэтов из республики. «Да поэты и сами не пошли бы к нему в республику», – гордо возразил Гумилёв. Он был монархист – и крепкий. Не крикливый, но и нисколько не скрывающийся. В последней книжке  своих стихов, вышедшей уже под советским страхом, он не усумнился напечатать маленькую поэму о том, как он, путешествуя в Африке, посетил пророка-полубога «Махди» и:

 

Я ему подарил пистолет

И портрет моего Государя…

 

На этом, должно быть, и споткнулся он, уже будучи под арестом. Что арестовали его не как заговорщика, тем более опасного, важного, достойного расстрела, есть прямое доказательство. Депутация Профессионального Союза Писателей, недели через две после ареста, отправилась хлопотать за Гумилёва. Председатель чрезвычайки не только не мог ответить, за что взят Гумилёв, но даже оказался незнающим, кто он такой…

– Да чем он, собственно, занимается, ваш Гумилевич?

– Не Гумилевич, а Гумилёв…

– Ну?

– Он поэт…

– Ага? значит, писатель… Не слыхал… Зайдите через недельку, мы наведём справки…

– Да за что же он арестован-то?

Подумал и… объяснил:

– Видите ли, так как теперь, за свободой торговли, причина спекуляции исключается, то, вероятно, господин Гумилевич взят за какое-нибудь должностное преступление…

Делегации оставалось лишь дико уставиться на глубокомысленного чекиста изумлёнными глазами: Гумилёв нигде не служил, – какое же за ним могло быть «должностное преступление»? Аполлону, что ли, дерзостей наговорил на Парнасе?

Над удивительным свиданием и разговором этим мы много смеялись в Петрограде, никак не предчувствуя, что смех будет прерван пулями и кровью…

По всей вероятности, Гумилёву на допросе, как водится у следователей ЧК, был поставлен названный вопрос о политических убеждениях. Отвильнуть от подобного вопроса каким-нибудь спасительным обиняком не составляет большой хитрости, но Гумилёв был слишком прямолинеен для фехтования обиняками. В обществе товарищей-республиканцев, демократов и социалистов, он, без страха за свою репутацию, заявлял себя монархистом (хотя очень не любил Николая II и все последнее поколение павшей династии), в обществе товарищей атеистов и вольнодумцев, не смущаясь насмешливыми улыбками, крестился на церкви и носил на груди большой крест-тельник. Если же на допросе следователь сумел задеть его самолюбие, оскорбить его тоном или грубым выражением, на что эти господа великие мастера, то можно быть уверенным, что Николай Степанович тотчас же ответил ему по заслуге – с той мнимой, холодной, уничтожающей надменностью, которая всегда проявлялась в нём при враждебных столкновениях[1]. И как офицер, и как путешественник, он был человек большой храбрости и присутствия духа, закалённых и в ужасах великой войны, и в диких авантюрах сказочных африканских пустынь. Ну а в чрезвычайках строптивцам подобного закала не спускают. Ставили там людей к стенке и за непочтительную усмешку при имени Ленина или в ответ на провокаторский гимн следователя во славу Третьего Интернационала…

 

Териоки, карантин


[1] Здесь, видимо, что-то выпало из текста, так как далее, после запятой следует: «родня его, как некий анахронизм, с дуэлистами-бретёрами «доброго старого времени». – прим. ред.

Сегодня. 1921. № 213 (18 сентября). С. 3.

Републикуется впервые. © Подготовка текста Наталья Тамарович, 2012.