Духовенство в 1812 году

Цикл публикаций

Публикации автора

Гумилев

Духовенство в 1812 году

Из личной библиотеки публикатора

Очерк А. Амфитеатрова «Духовенство в 1812 году» (1912) продолжает серию очерков «Наполеон – Пугачёв» (Современник. 1911. Кн. 10), «Лев Толстой и Александрово воинство» (Современник. 1911. Кн. 11) и представляет собой одну из частей масштабного исследования «Очерки по истории русского патриотизма (1812 год)», посвящённого малоизвестным аспектам историографии Отечественной войны. В очерке «Наполеон – Пугачёв» А. Амфитеатров, обращаясь к мемуарным свидетельствам и историческим документам, в частности, утверждал, что московским генерал-губернатором Ф. В. Ростопчиным и его  «вдохновительницей»  великой княгиней Екатериной Павловной руководила в борьбе с Наполеоном не патриотическая идея, а боязнь «пугачёвщины извне», т. е. освобождения крестьян от крепостного права, которое «совершалось уже самым занятием русской территории французскими войсками» (Горький и литературная журналистика начала XX века. Неизданная переписка. – Литературное наследство. Т. 95. М.: Наука, 1998).
Очерк «Духовенство в 1812 году» апеллирует к двум упомянутым работам и раскрывает историю внутренних взаимоотношений духовенства на примере описания судеб его отдельных представителей (Варлаама Шишацкого, о. Никифора Мурзакевича и др.), а также перипетиям отношений духовного сословия со светской властью.

Публикация приурочена к 200-летию Отечественной войны 1812 года.
Публикуется по: Собрание сочинений А. В. Амфитеатрова. Т. 23. Русские были. – СПб.: Книгоиздательство «Просвещение», б. г. [1911 – 1916].

   

Из всех русских сословий, терпевших сто лет тому назад злое горе Отечественной войны, духовенство явило себя наименее активным. Деятельность его под военной грозой была настолько ничтожна, что, например, Толстой в «Войне и мире» мог весьма спокойно обойтись без духовного сословия, не только не выведя на сцену ни одного его представителя, но даже и не упоминая о нём, словно его совсем в это время в России не существовало. Правда, что «Войну и мир» писал ещё не тот Толстой, который бежал от Долго-Хамовнического переулка и Ясной Поляны, но Толстой-аристократ, с весьма типическим сосредоточением наблюдательного интереса на жизни и психологии собственного класса и весьма чуждо скользивший по жизни и психологии классов низших. Правда, что поэтому оказались у него в романе не более, как хористами и статистами, также и мужик, и солдат, и демократ-офицер. (См. о том в моём «1812 годе»1, главы «Наполеон-Пугачёв» и «Александрово воинство»). Но, всё-таки, наличность ролей мужика, солдата и армейского офицера настолько настойчиво выпирала вперёд и заявляла свои права, что великий реалист не мог её обойти, не изменив правде художественного творчества, и, хотя изобразил участие это далеко не в той значительности, которой оно заслуживало, и не в тех бытовых условиях, в которых они переживались, – тем не менее, роли названных групп в великой драме «Войны и мира» наглядны, существование и деятельность их отмечены и характеризованы. Духовенство же из «Войны и мира» словно сквозь землю провалилось: нет его, да и только. Если бы не мельком обозначенный молебен на поле будущей Бородинской битвы пред иконой Смоленской Божьей Матери, можно было бы подумать, что действие происходит не в православной и богомольной России, а в государстве, где церковь упразднена, либо, по крайней мере, стала делом частного интереса и не имеет никакого общественного значения. Не может быть сомнения в том, что в такую грубую ошибку наблюдения Толстой впасть не мог. Тем более что религиозные настроения его героев и, в частности, их церковная богомольность занимают в романе довольно много места: говенье Наташи Ростовой, встреча в церкви Николая Ростова и княжны Марьи и т. д. Нет, если творческий инстинкт Толстого обошёл духовенство 1812 года, как пустое место, ничего в нём не приметив достойного типически войти в эпопею «Войны и мира», то это потому, что место, и в самом деле, было порядочно-таки пусто. По крайней мере – поскольку мог о нём знать Толстой в период создания «Войны и мира», во второй половине шестидесятых годов, когда мемуарных материалов о 1812 годе было ещё очень мало, а использование тех, которые были доступны, стеснялось цензурными условиями. Разумеется, если бы новый Толстой начал писать новую «Войну и мир» (я не раз уже говорил в печати, что это – мало сказать: желательно, – необходимо!), – он не только не обошёлся бы, а не мог бы, не имел бы права обойтись без фигуры священника Никифора Мурзакевича в горящем Смоленске, без странной фигуры могилёвского архиерея-изменника Варлаама Шишацкого, без не менее странной присяги, к которой приводит москвичей Ростопчин<,> заставил<в?> полуживого от дряхлости митрополита Платона; без оробевшего Августина и т. д. Всё это, 50 лет тому назад или лежало в совершенной сокровенности, под спудом, или не могло быть использовано, в тогдашних цензурных рамках, как материал для художественного воспроизведения. Но, и за всем тем, после полувековой разработки документов и преданий 1812 года, нельзя не признать окончательно и бесповоротно: поразительно бедно и бесцветно было участие русского духовенства в событиях Отечественной войны. Если это и не вовсе пустое место, то, во всяком случае, пустырь, на котором редко-редко когда мелькнёт человеческая фигура, достойная исторического внимания. Считать последние приходится единицами.
Это обстоятельство тем более странно, что плохо мирится с господствующей ролью духовенства в другую лихую годину русского государства, когда отечество потребовало дружных патриотических усилий от всей земли: в годину 1612 года. Там и Гермоген, и Авраамий Палицын, и архимандрит Дионисий, и громадный коллективный подвиг Троицкой лавры, и, наконец, – с верхов вниз, – полулегендарный поп Ерема (он же Емеля) со своими «шишами», гверильяс в рясе, полугерой, полуразбойник, о котором мы с детства извещались бессмертным (хоть ты что!) «Юрием Милославским» и о котором народная песня ещё в XIX веке не забывала – пела:

Ехала свадьба, семеры сани,

Семеры сани, по семеру в санях,

Семеры пешками, а все с бердышками,

Семеро верхами, и все с мешками.

Навстречу той свадьбе поп-от Емеля,

Поп-от Емеля, крест на ремени,

Крест на ремени полуторы сажени:

«А Бог же вам в помочь, духовные дети,

Духовные дети, в чужие-то клети,

В чужие-то клети, молебны пети.

Добро-то берите, а душ не губите».

Судя по тому, что в вариантах этой песни меняются имена: поп Ерема, поп Емеля, поп Семён, – это образ собирательный и много такого попа было – «с крестом на ремени в полторы сажени»… Куда же он, этот поп удалец, за два века между двумя лихолетьями исчез? Что его выморило из русской земли?

Деньгами духовенство пожертвовало довольно крупно и перед вторжением неприятеля, и по изгнании его за пределы России. По крайней мере, – крупно на первый взгляд. Ниже будет объяснено, почему требуется такая оговорка. Но жертвовали в казённом, бюрократическом порядке – духовным ведомством, а не духовным сословием. По обнародовании Высочайшего манифеста 6 июля 1812 года, «Святейший Синод поставил себе первым долгом пролить к Господу Богу тёплые молитвы и сделал распоряжения о повсеместном молебствии. Сверх того, для споспешествования общему делу, определено им было: 1). Из прибыльной суммы, получаемой от свечной продажи в церквах, отдать в пособие к составлению новых сил полтора миллиона рублей, из коих одну половину на Петербургское Ополчение, а другую на Московское. (Об этом пожертвовании см. ниже). 2). Пригласить всё духовенство и мирян к пожертвованию деньгами и серебряными и золотыми вещами; причётников, детей священно- и церковнослужителей, находящихся при отцах, и семинаристов, не выше риторического класса, увольнять по желанию в ополчение, давая им от церкви пособие на одежду и продовольствие, поступающим в ополчение объявлять, что ежели по окончании войны возвратятся они к прежним местам, то их служение не будет оставлено без уважения, а дабы остающиеся после некоторых из них семейства не терпели нужды в содержании, то не лишат их доходов, следующих на часть поступающим в Ополчение. 3). В первый воскресный и праздничный день, перед начатием обедни, обнародовать Манифест чтением в церквах; потом отправить молебное пение, совершаемое о победе на супостаты, и служить сей молебен ежедневно с коленопреклонением. 4). После объявления в церквах Манифеста прочесть следующее воззвание Синода:

«По благодати, дару и власти, данным нам от Бога и Господа нашего Иисуса Христа. Его великим и сильным Именем взываем ко всем благоверным чадам Российской церкви.

С того времени, как ослеплённый мечтою вольности народ Французский испровергнул Престол единодержавия и алтари Христианские, мстящая рука Господня видимым образом отяготела сперва над ним, а потом, чрез него и вместе с ним, над теми народами, которые наиболее отступлению его последовали. За ужасами безначалия следовали ужасы угнетения. Одна брань рождала другую, и самый мир не приносил покоя. Богом спасаемая Церковь и Держава Российская доселе была по большей части сострадающей зрительницей чуждых бедствий, как бы для того, что тем более утвердилась во уповании на Промысл, и тем с большим благодушием приготовилась сретить годину искушения.

Ныне сия година искушения касается нас, Россияне. Властолюбивый, ненасытный, не хранящий клятв, не уважающий алтарей враг, дыша столь же ядовитою лестью, сколько лютою злобою, покушается на нашу свободу, угрожает домам нашим, и на благолепие храмов Божиих ещё издалеча простирает хищную руку.

Сего ради взываем к вам, чада церкви и Отечества. Приимите оружие и щит, да сохраните веру отцов наших. Приносите с благодарением Отечеству те блага, которыми Отечеству обязаны. Не щадите временного живота нашего для покоя Церкви, пекущейся о вашем вечном животе и покое. Помяните дни древнего Израиля и лета предков наших, которые о имени Божием с дерзновением повергались в опасности и выходили из них со славою.

Взываем к вам, мужи именитые, стяжавшие власть или право на особенное внимание своих соотечественников: предшествуйте примером вашего мужества и благородной ревности тем, которых очи обращены на вас. Да воздвигнет из вас Господ новых Навинов, одолевающих наглость Амалика, новых Судей, спасающих Израиля, новых Маккавеев, огорчающих Цари многи и возвеселяющих Иакова в делах своих.

Наипаче же взываем к вам, пастыри и служители алтаря. Якоже Моисей во весь день брани с Амаликом не восхотел опустить рук, воздеянных к Богу, утвердите и вы руки ваши к молитве, доколе не оскудеют мышцы борющихся с нами. Внушайте сынам силы упование на Господа сил. Всех научите словом и делом, не дорожить никакой собственностью, кроме Веры и Отечества. И если кто из сынов Левитских, ещё не определившихся к служению, возревнует ревностью брани, благословляется на сей подвиг от самой Церкви.

Всем же и каждому, о имени Господа нашего, заповедуем и всех умоляем блюстися всякого неблагочестия, своеволия и буих шатаний, пред очами нашими привлекших гнев Божий на языки; пребывать в послушании законной от Бога поставленной власти; соблюдать бескорыстие, братолюбие, единодушие и тем оправдать желание и чаяния взывающего к нам, верноподданным своим, Богом помазанного Монарха Александра.

Церковь, уверенная в неправедных и не Христолюбивых намерениях врага, не престанет от всея кротости своея вопиять ко господу о венцах победных для доблестных подвижников, и о благах нетленных для тех, которые душу свою положат за братию свою. Да будет, как было всегда, и утверждением и воинственным знамением Россиян сие пророческое слово: о Бозе спасение и слава!» (Михайловский-Данилевский).

Холодное красноречие этого воззвания консисторским языком своим свидетельствует об отсутствии какого бы то ни было одушевления в среде, которою оно было составлено. В главе «Рыцари 1812 года» («1812 год») мною было говорено о «сынах левитских», ещё не определившихся к служению, которые «возревновали ревностью брани», т. е. о семинаристах и молодёжи из духовного звания, поступивших в ополчение. Мы видели, что патриотизм тут играл малую роль: бросились на новый путь карьеры, которую многие и сделали. Был ещё побудительный мотив к этому патриотическому волонтёрству. В предшествовавшие царствования каждая война и даже только возможность войны ставили всех безместных молодых людей духовного звания в опасность угодить под красную шапку. Павел I издал о том указ на другой же месяц своего царствования (в декабре 1796 года), при чём надо отметить: синодское воззвание 1812 года повторило даже некоторые выражения этого указа, который гласил: «усмотрев из синодских ведомостей, сколь великое число состоит священно- и церковно-служительских детей, праздно живущих, при отцах своих, и желая устроить состояние их с лучшею выгодою для общества, как и для них самих, его имп.<ераторское> величество повелел, распределив всех годных из них на штатные места при церквах и в учители духовных и городовых по губерниям училищ, остальных взять в военную службу, где они будут употреблены с пользою по примеру древних левитов, которые на защиту отечества вооружались». Не обошлось без разбора церковников и при имп.<ераторе> Александре. В октябре 1806 года, во время войны с Наполеоном, вышел именной указ: «из оказавшегося по ведомостям за 1805 г., в Синод доставленным, некоторого числа священно- и церковнослужительских детей, не обучающихся в школах и живущих праздно при отцах своих, как для государственной, так и для собственной их пользы учинить разбор на основании прежде бывших, и тех, кои более 15 лет отроду, обратить всех в воинскую службу, менее же 15 лет и знающих грамоте, рассмотрев, каких лет удобнее, отослать в военно-сиротские отделения для обучения их и приготовления на унтер-офицерские места». Разбор продолжался недолго; в следующем 1807 году, по случаю Тильзитского мира, он был отменён, но впечатление его сохранилось, и десятки семинаристов, по тем или иным причинам отстранённых от бездны премудрости, нашли более выгодным застраховать себя от насильственной и долгосрочной солдатчины добровольным зачислением в краткосрочное и несравненно более лёгкое ополчение. Что касается карьерных мотивов, толкавших духовную молодёжь в ополченцы, в них само правительство разбиралось очень хорошо. И – хотя в указе 25 июля 1812 года говорилось: «ежели кто из них пожелает, защищая отечество, идти в новое ополчение, на которое призываются все сословия, таковых увольнять беспрепятственно, и для одежды их и на продовольствие делать пособие из кошельковой суммы, остающейся за содержанием церквей», – однако и теперь это дозволение простиралось только на семинаристов «не выше риторического класса». Юноши, стремившиеся вырваться из закрепощения духовному сословию, сейчас же сумели приспособить себе во благо и это неудачное ограничение. Уже в следующем 1813 году правительство обратило внимание на то, что ученики семинарий нарочно исключались, не доходя до высших классов, чтобы тем беспрепятственнее можно было им выйти из духовного звания для поступления на статскую службу; вследствие этого во всех присутственных местах дозволено было принимать на службу только семинаристов, кончивших полный курс. Что касается самого факта стремления духовной молодёжи к выходу из сословия, то это движение в эпоху Отечественной войны было уже очень старым. В течение всего екатерининского века оно пользовалось всяким общественным поводом, чтобы найти себе выход – из подрясника в сюртук – и иногда принимало размеры массовые. Так было после учреждения о губерниях (1775 г.) и открытия наместничеств, когда потребовалось громадное количество способных людей для пополнения новых присутственных мест, особенно наместнических канцелярий. В 1779 году одна только канцелярия нижегородского наместничества зачислила на службу 155 семинаристов. В 1783 году вытребовано было в учителя народных школ 142 человека «и при том из самых лучших учеников». С 1786 года началось настоящее бегство семинаристов в медицинские училища преобразованной медицинской коллегии. Дело иногда доходило до того, что высшие классы духовных учебных заведений почти пустели, и архиереи чувствовали «значительное затруднение в приискании достойных лиц для занятия священнослужительских мест». Поэтому они, со знаменитым Платоном Левшиным во главе, старались положить на пути увольнительного движения все, зависевшие от них, препятствия. По распоряжению Платона все ученики, переходившие из риторики в философию, должны были давать подписки в том, что они желают остаться в духовном звании. Мысль о том, что воспитанник духовной школы должен готовиться непременно на служение Церкви, для назидания учащихся развивалась даже на публичных диспутах. В 1782 году на публичном собрании московской академии разыгрывался диспут между своими студентами о том, какой избрать род жизни по окончании курса, причём один из актёров, игравший роль благовоспитанного студента, по имени Добросклонина, должен был доказывать другому, игравшему роль Ветренникова, преимущества духовного звания и пред военным, и пред судебным, и всяким другим, которыми оппонент увлекался по свой ветрености (Знаменский). Но движение было настолько сильно, что, ради избавления от бездны премудрости, те, кому не удавалось спастись путём добрым, прибегали к путям злым и заставляли начальство исключать их за нерадивость и дурное поведение. Это «героическое средство» было очень опасно для прибегавших к нему, так как безместный исключенник рисковал угодить в солдаты или быть зачисленным в податное сословие. Тем не менее, исключения из семинарий и академий стали производиться в огромных размерах: например, в 1793 году из московской академии исключено было 146 человек.

Новых Навинов, одолевающих наглость Амалика, Судей, спасающих Израиля, и Маккавеев, огорчающих Цари многи, из сынов левитских в 1812 г. – ни одного не вышло. Безучастие духовенства к Отечественной войне – даже в партизанстве – настолько глубоко, что в 1902 году г. Иван Орловский, печатая в «Истор.<ическом> Вестн.<ике>» заметку о «Дьячке-партизане 1812 года», считал возможным снабдить сообщаемый документ таким присловьем: «Все сословия русского народа в этой войне выставили немало своих представителей, называвшихся партизанами. Имена этих партизанов, не только главных, как Давыдов, Фигнер, Сеславин, но и таких, как гжатская «старостиха Василиса», давно уже получили право полного гражданства в «русских хрестоматиях». До сих пор только не было известно, кажется, ни одного имени партизана из среды духовного сословия. Случайно нам удалось найти указание на то, что и духовенство не отстало от других сословий в народной войне, но также выставило из своей среды партизана, именно рославльского дьячка Савву Крастелева». Это, конечно, ошибочное утверждение, так как давным-давно оглашены партизанские действия дьячка Смирягина, дьячка Рагузина и др. Но нельзя видеть из этого, как мало исторических впечатлений дала памяти общества жизнь духовного сословия под Наполеоновой грозой. При том – взять хотя бы партизанство: дьячок Смирягин, дьячок Крастелев, дьячок Рагузин, – всё низший, крестьянствующий слой сословия, непосредственно задетый мародёрами, поднявшийся на защиту своего, пòтом и кровью политого, земельного участка в одних условиях со смоленским и калужским мужиком. Но, чем выше духовное лицо стоит на лестнице иерархии, тем оно в этот срок равнодушнее к событиям, потрясающим его отечество. Прочитав десятки мемуаров, вышедших из-под священнических и, в особенности, архиерейских перьев, я, с изумлением, должен признать, как общее правило: если в них не звучит вопль, так сказать, шкурный вопль личных потерь, то нет никакого вопля вовсе. Чувство подменено холодным семинарским риторством. Патриотизм – отпискою, в порядке хрии на тему о любви к отечеству – не тому наглядному отечеству, которое сейчас вот, живым телом своим страдает, но к отечеству вообще, к отечеству риторической задачи по Цицерону и Боссюэту. Всё время слышишь чиновников в рясах – и никогда человека, русского, сына отечества. Уйти от этого консисторского равнодушия не умели даже такие всесторонние умники и блестяще образованные, чуткие, тонкие люди, как знаменитый Евгений Болховитинов. От его письма к архимандриту Парфению о занятии Москвы Наполеоном дышит не менее жестоким морозом, чем тот, который погубил Наполеоновы полчища. Риторика, выражающая жалость вчуже прискорбному событию, которое, однако, – не по нашему, а по чужому ведомству. И, если подобное равнодушие расстилалось по высшим слоям сословия, как общее правило, мудрено ли, что кое-где на почве его выросло и кое-что похуже равнодушия, и между чиновниками в рясах нашлись такие, которые оказались весьма способными, не изменяя своему ведомству, весьма спокойно принять, сообразно новым обстоятельствам, новое над собою начальство.


1 По поводу этой книги – два слова pro domo sua. Встретившая довольно благосклонный приём, работа моя о 1812 годе вызвала, однако, в то же время, упрёки, будто я сгущаю отрицательные черты эпохи, проходя без внимания мимо положительных. Я не заговорил бы об этих упрёках, если бы они исходили только из так называемых «правых» кругов, где патриотический «нас возвышающий обман» всегда ценится высоко, а «низкие (но поучительные) истины» грустной действительности проклинаются, вызывают гнев, злобу и «отвращение». Но дважды случилось мне получить упрёк этот и от людей, вполне способных смотреть прямо в глаза фактам. По-моему, это доказывает лишь одно: что, несмотря на минувший столетний юбилей, общество русское ещё очень слабо знает бытовую историю Александрова века и, не отделавшись от обаяния красивых миражей, с которыми расставаться так часто жалеют даже и не романтики, не достаточно продумало скрытую за миражами действительность. Я предвидел возможность полученных упрёков. И, конечно, следовало бы предупредить их маленьким вступлением к книге, объяснив заранее, что, при составлении своих очерков, я нарочно избегал источников, которых политическая тенденция «враждебна русской славе», и руководствовался исключительно материалом, получившим официальное, так сказать, признание и освещение включительно до русских историков-патриотов. До такой степени избегал, что, право, кажется, за исключением В. И. Семевского, даже ни одного «либерального» историка не случилось мне упомянуть или цитировать. Повторяю: поступал я так преднамеренно, хотя к моему удобству это нисколько не служило. Если, тем не менее, картина получилась невесёлая, – каких ещё доказательств нужно, что и действительность, с которой она писана, была весьма безрадостна? При всей моей отчуждённости от больших русских библиотек, каждую страницу своего «1812 года» я берусь защищать документальными данными – и, при том, ещё раз подчёркиваю, взятыми у писателей и мемуаристов отнюдь не «левых», а самых, что ни на есть «правых». Да, в большинстве случаев, прямые ссылки на них указаны и в тексте. Хотящий видеть да видит.

Ал. Амфитеатров. 1914. 1.31.

На пути своём от Вильны к Москве нашествие Наполеона захватило епархии: Могилёвскую, Минскую, Витебскую, Полоцкую, Смоленскую, Московскую. Только в первой французы застали архиерея на своём посту. И что же? Архиерей этот – Варлаам Шишацкий, архиепископ могилёвский и витебский, немедленно принимает присягу на подданство Наполеону, приводить к ней городские власти и население, его консистория рассылает присяжные листы во все места, занятые неприятелем, за обеднею он поминает «великодержавного государя императора французов и короля Италии, великого Наполеона и супругу его императрицу и королеву Марию-Луизу». Переход Варлаама на сторону Наполеона не только пассивный. В качестве нового французского гражданина, он обнаруживает весьма ретивую деятельность.

«При поставлении во священники и диаконы, поставляемые присягали не императору Александру, а Наполеону. За этим Варлаам особенно следил. Когда до него дошёл слух, будто бы могилёвский городской Воскресенской церкви священник Андрей Добровольский, 22 июля, по совершении литургии и молебствия, поминал государя и весь царствующий дом, то архиепископ приказал произвести о том строжайшее дознание. Добровольский дал подписку и даже привёл свидетелей, двух мещан, что этого не делал, но согласно повелению начальства, поминал Наполеона.

В день именин Наполеона и рождения его супруги были совершены в Могилёвском соборе и других церквах города торжественные богослужения, причём для наблюдения за тем, чтобы приказание архиепископа было исполнено, во все церкви были посланы его „надзиратели”. В соборе в оба эти дня священник Пиючевский говорил проповеди, сочинённые самим Варлаамом. В проповеди, между прочим, говорилось о вседействующем Промысле Божием с обращением к императору французов таких слов: “На ком более действует Всевышний Промысел, как не на великом Наполеоне? Предприятия его чрезвычайны, подвиги велики, дела пресловуты; события дальновидных его намерений приводят в удивление всю вселенную”» (Дубровин).

Таким образом приведено было к присяге Наполеону две трети духовенства в Могилёвской епархии, а в самом городе все поголовно без исключения. Любопытнее всего то, что сделано это было добровольно, без всякого вызова с французской стороны. «Ни сам Наполеон, ни маршал Даву не имели ни малейшей надобности требовать от архиепископа Варлаама со всем его духовенством, ни от католического даже духовенства, присяги» (Ср. ниже – с записками Климыча о пребывании французов в московском Девичьем монастыре). По словам Носовича, автора рукописных записок, бывших в руках у Дубровина, это была «проделка поляков». «Они сделали это для того, чтобы православные священники, поколебленные присягою, не внушали, подобно католическим ксендзам во время войны и безначалия, своим прихожанам восстать против помещиков латинского исповедания и истребить их до конца». В деле об измене Варлаама, возникшем по выходе французов из пределов России, агентом Наполеона выставляется «здешний каноник Маевский, который и бискупа своего номината совратил с пути истинного и обольстил архиепископа Варлаама» (Письмо архиеп.<ископа> Феофилакта Русанова к кн. А. Н. Голицыну, от 2 янв. 1813 г.).

История этой архиерейской измены тем страннее, что главным действующим в ней лицом явился не какой-нибудь корыстолюбивый и беспринципный авантюрист, для которого монашеские чётки только лестница к власти, деньгам и удовольствиям жизни, но 63-летний архиепископ, происхождением из крестьян, суровый аскет, молитвенник и книжник, всеми уважаемый за справедливость и строгие нравы и весьма нелюбимый по этой причине местными светским властями. Более того, в прошлом за Варлаамом осталось решительное доказательство его приверженности к России, – в 1799 году, будучи настоятелем Виленского Свято-Духова монастыря, он отказался дать присягу на верность польскому королю и Речи Посполитой (Чистович). Между тем, теперь он, будто бы, по уговору однажды уже упомянутого Маевского, подписал, вместе с католическим бискупом, конфедерацию Польши, от чего воздержались и ловко уклонились – даже из католического духовенства – иезуиты Полоцкой епархии и г. Орши.

Граф М. В. Толстой в своих воспоминаниях уверяет, со слов некоего Китовича, будто Варлаам был ростовщик, не выехал из Могилёва потому, что не успел собрать капиталов своих, розданных в обороты местным евреям, а, захваченный неприятелями, пленился «надеждою, что будет, по присоединении Белоруссии к новому Польскому королевству (восстановление которого ожидалось поляками) главным архипастырем православной церкви в Польше». Другие говорят, что его, с неизвестными целями, задержал в городе, покуда уже нельзя было выехать, – стало быть, подвёл нарочно, – враг его, губернатор, граф Д. А. Толстой. Наконец, по маловероятному рассказу Е. К. Арнольди («Русск.<ая> Ст.<арина>» 1889), Варлаам даже выехал из Могилёва, но был догнан французами и возвращён в город. Как бы то ни было, в конце концов всё равно: суть в том, что, когда русские власти и силы бежали из Могилёва, архиепископ Варлаам Шишацкий остался в Могилёве и оказался не только наполеоновцем, но и деятельным агентом Наполеона. Этот факт сам по себе настолько выразителен, что раскрашивать Варлаама ещё нарочно чёрными красками, приписывая ему особые личные пороки, излишне. Всё, что в этом последнем роде возводилось на Варлаама, слишком не похоже ни на его прошлое, ни на то, как отбывал он, по снятии с него епископского сана (29 июня 1813 года в Чернигове), тяжкое своё покаяние в Новгород-Северском Спасском монастыре. Он прожил ещё 8 лет «простым монахом, в тесной келье, под колокольнею, в качестве будто бы привратника и звонаря. Там он горько оплакивал свою несчастную долю и от слёз ослеп. После его смерти (1821) никто из монастырской братии не хотел жить в этой келье, считая её как будто проклятой». Всё это, конечно, не похоже ни на ростовщика, ни на простого человека, сохранившего какие-либо частные средства к жизни. Это – типический монах-узник на монастырском покаянии. Уж если искать совершенно частных причин тому обстоятельству, что Варлаам так неуклюже «застрял» в Могилёве, то гораздо более в характере этого угрюмого книжника-нелюдима другая могилёвская легенда, уверяющая, будто архиерей, влюблённый в свою великолепную библиотеку, приходил в отчаяние, что не может её увезти, и, в конце концов, оказался не в силах от неё уехать.

Вернее всего будет видеть в поступке Варлаама акт – так сказать – отчаяния в отечестве, которое он, как многие, в виду грозных Наполеоновых полчищ, преждевременно почёл бесповоротно погибшим. На следствии он показывал, что присягнул с целью «спасти паству от преследования, а храмы Господни от посрамления и разорения». Решимость эту Варлаам взял не одною своею волею, но посоветовавшись с членами консистории и генерал-майором Хоментовским. «Секретарь могилёвской консистории Демьянович уговаривал Варлаама не делать этого, указывая, что Франция ещё не завладела окончательно Белоруссией; что, если Белоруссия опять будет под державою российской, – говорил Демьянович, – нас тогда будут судить.

– Ты думаешь, – отвечал Варлаам, – что Россия будет благополучна?.. Пусть будет благополучна; я один тогда буду несчастен» (Дубровин).

Если таковы были намерения Варлаама, то он их, до известной степени, достиг. Вот как характеризует состояние его епархии следователь по его делу, член святейшего синода архиепископ рязанский Феофилакт Русанов:

«По Могилёвской епархии наше духовенство спаслось от нарушения верности к государю только в Витебской губернии, которая составляет не больше 5-й части епархии. Причиною сего полагается случившийся на то время там недостаток в расположенных к революции, каковых в Могилёвской, к несчастью, очень много нашлось. Могилёвская епархия разорена нравственно, но физически весьма сбережена. Французы, действительно, поступали в ней, как в своей земле. Они также щадили по каким-то причинам и Минскую епархию. Есть по местам значительные потери, но это там, где происходило сражение, или от личного поляков неудовольствия на какого-нибудь помещика, как сбылось сие над Могилёвским губернатором (т. е. Д. А. Толстым), коего деревни совершенно разграблены, однако ж не сожжены, за уход его из губернии, вслед за армиею покойного князя Багратиона».

«Смоленские жители, – прибавлял Феофилакт, – удивлялись, что из гнезда изменников (т. е. Могилёва) возвратился я невредим. Они перед поездкою не советовали пускаться туда без вооружённых проводников, но я положился на власть Божию».

Любопытно, что за всем тем, могилёвское духовенство за своё отступничество не пострадало сколько-либо значительно. Случилось буквально то, что Варлаам себе напророчил: он один расплатился за всех. С него сняли архиепископство и священство и заточили его в Новгород-Северском монастыре, Черниговской епархии, а «участвовавших в таковом же с ним преступлении священнослужителей» положено было, – по Высочайше утверждённому докладу Святейшего Синода, от 19 мая 1813 года, – лишь «привесть всех вновь к присяге на всеподданническую верность законному своему государю и разрешив священнослужение, кому оное было запрещено поручить потом очищение совести духовным их отцам, но таким, которые с ними в противозаконной присяге не участвовали». Хотя Феофилакт уверяет в своих докладах обер-прокурору Св. Синода князю А. Н. Голицыну, будто Варлаама «и прежде не любили, а теперь и светские и духовные восстали против него, иные для прикрытия своего вероломства, а другие из чистых побуждений», – однако по-видимому, старый архиерей имел в Могилёве своих защитников – и даже очень деятельных. Настолько, что Феофилакт серьёзно опасался за судьбу документов по процессу Варлаама: «Успокойте меня, – писал он Голицыну 16 января 1813 года, – дошли до вас бумаги мои? Я отдал их на почту с распискою; но после узнал, что и сам почтмейстер со своим помощником присягали на верность Наполеону. Взять же их с собою в Смоленск не отважился, для того, чтоб не отбили их у меня на дороге и с самим мною не сделали бы чего». Что касается обвинителей Варлаама, Феофилакт не скрывает, что многие из них усердствуют из личных целей. «В Могилёве ничто так меня не затрудняло, как упрямство преосвященного Варлаама, которого, для облегчения тамошней консистории, прошу покорнейше ваше сиятельство, или вызвать в С.-Петербург, или перевесть в другую какую-нибудь епархию». Таким образом, Варлаам, хотя и подследственный, не был ни под арестом, ни под запрещением, и даже имел полную возможность агитировать против Феофилакта. Последний хвалится Голицыну (2 января) тем, что только внезапно нагрянув, удалось ему захватить в могилёвской консистории обличающие измену бумаги – «и немало хитростей было употреблено, чтоб выманить их из моей канцелярии». От вызова архиерея в Петербург или перевода в другую епархию до предполагаемого лишения сана, конечно, тоже ещё далеко. Эта мягкость или нерешительность следовательских действий объясняется следующими строками в том же (от 2 января) письме Феофилакта:

«По гражданской части все следы закрыты, и гражданский губернатор граф Толстой, зная совершенно, кто был изменником, поневоле продолжает служить с ними. Великий соблазн, ежели по духовной только части присягавшие на верность чудовищу, восприимут мзду свою, а светские останутся в службе наряду с истинными верноподданными».

Значит, удовольствовались минимумом того, что должны были и хотели сделать, как максимумом того, что оказались в состоянии сделать, по смутному и враждебному настроению окраины.

Примечательно и то, что обряд снятия с Варлаама епископского сана решено было произвести не в Могилёве, где было бы ему естественно и внушительно быть – по месту преступления, – а в Чернигове. Очевидно, боялись какого-либо скандала со стороны могилёвских сочувственников Варлаама. Форма позорного обряда была предписана свершавшему его, черниговскому архиепископу Михаилу, с мельчайшими подробностями: «когда архиепископ Варлаам доставлен к нему будет, в то время по сношению с гражданским губернатором, назнача день, собрать в кафедральный собор монастырских настоятелей и городское духовенство, а потом, введя в оный его, архиепископа, в полном архиерейском облачении и поставя посреди церкви, объявить прочтением чрез консисторского секретаря высочайше конфирмованный доклад, а по объявлении, сняв с него чрез ключаря с протодьяконом всё архиерейское облачение со знаками ордена св. Анны 1 ст. и возложа приличное монаху одеяние, обязать подпискою, чтобы он отныне впредь не токмо архиереем, но ниже иеромонахом отнюдь ни под каким видом ни письменно, ни словесно не именовался и не писался». Для архиепископа Михаила Черниговского, быть может, обряд этот был тоже уроком и испытанием, так как он был масон, и Ростопчин, – голос ультрапатриотической партии Тверского двора в. кн. Екатерины Павловны – доносил на него царю даже, как на иллюмината-мартиниста. «Обратите внимание, Государь, – пишет он Александру от 13 ноября 1812 года, – что Черниговский архиепископ Михаил предан мартинистам и что они всячески будут стараться, чтоб он был назначен на московскую кафедру».

Из всех загадочных и зыбких фигур, которыми история Отечественной войны изобилует в гораздо большей степени, чем в XIX веке, принято было учить и предполагать, архиепископ Варлаам Шишацкий – едва ли не самая странная и непонятная. Чего хотел этот беспричинный наполеоновец? К чему он стремился, когда остался в городе? Почему – после русских побед – предчувствуя верную кару со стороны русской власти, не последовал за отступлением французской армии? С тех пор, как история 1812 года вышла из фазиса панегирического и перешла в фазис научного изучения, случай архиепископа Варлаама не раз беспокоил любопытство исторических исследователей. Уже 30 лет тому назад пытался разъяснить эту загадку А. Ф. Хойнацкий («Ист.<орический> Вестн.<ик>» 1881). Но, в конце концов, она так и осталась недоумённым пятном на фоне летописи 1812 года. С чего-то человек изменил, с чего-то покаялся. Чего-то искал и ждал, но не нашёл и не дождался. И, не найдя и не дождавшись, оробел, растерялся и пропал. По малым следам, которые он оставил в мемуарах эпохи, видно, что современники этой темы не любили и придерживали язык за зубами, пока она не исчезла, расплывшись в мутных легендах. В старых исторических трудах об эпохе Отечественной войны могилёвские измены тоже тщательно замалчивались. Даже в огромных томах капитальной работы Шильдера об Александре I, принадлежавшей к девяностым годам, нет ни имени Наполеонова архиерея Варлаама Шишацкого, ни хотя бы намёка на то, что угораздило этого архипастыря натворить.

Движение Наполеоновой армии на Смоленск вызвало в последнем панику не сразу. Пребывание в городе государя (9 и 10 июля), ободряющий рескрипт, данный им на имя смоленского еп.<ископа> Иринея, а главное, успокоительные письма главнокомандующего русскою армией ген.<ерала> Барклая де Толли к губернатору и предводителю дворянства задержали начавшееся было бегство обывателей из города до 3-го августа, когда Наполеон остановился уже на ночлег в семи верстах от Смоленска на архиерейской даче «Новый двор». Тогда население хлынуло из Смоленска потопом и впереди всех бегущих оказались губернатор барон Аш и епископ Ириней. «Архиерей велел ключарю Василию Соколову везти вслед за ним и соборную икону Одигитрии. Спрятав в стене собора все драгоценности соборные (золотые и серебряные сосуды), ключарь вынес из храма св. икону и, в сопровождении множества народа, бежавшего из Смоленска, нёс её при зареве отдалённых пожаров до села Цурикова (за 30 верст от города). Семинарское начальство и учителя также разъехались в разные стороны, не приняв никаких мер к сохранению казённого имущества. Семинарская богатая библиотека осталась выброшенною на дворе. Духовенство и монашествующие лица скрылись, куда попало (по большей части уехали в соседние губернии)».

Этот Ириней (Фальковский), известный автор «Православного богословия» на латинском языке, кабинетный учёный, был лишён всякого административного таланта. Человек мягкого характера, робкий, вялый, он, по оставлении города, ухитрился, в бегстве своём, так хорошо исчезнуть, что с того времени (5 августа) до декабря духовенство не знало, где он находится. В виду этого пришлось и по духовному ведомству распорядиться Смоленскою губернией так же «по-соседски», как по гражданскому: бежавшего губернатора барона Аша временно заменили сперва Кологривов из Твери, потом калужский губернатор Павел Никитич Каверин, а бежавшего епископа Иринея – в том же порядке – калужский архиерей Евлампий. Только в первых числах декабря, по ходатайству Каверина через петербургского главнокомандующего Вязмитинова, синод разыскал без вести пропавшего Иринея и потребовал, чтобы он поспешил в свою епархию, в которой, тем временем, уже хозяйничал энергический духовный следователь, типический полицейский в рясе, Феофилакт Рязанский. От последнего мы знаем, как возвращался смоленский пастырь к своему рассеянному и перепуганному стаду. «В Сычевке, – писал он князю Голицыну 11 декабря, – услышал я, что преосвященный Смоленский чрез Тверь проехал на г. Ржев, Тверской губернии, а отсюда пробирается на г. Белый своей паствы, который, как говорят, совершенно уцелел от вторжения неприятельского. Чрез попутчика дал я ему знать, чтоб он непременно повидался со мною, и именно в г. Вязьме, объявленном от Смоленского гражданского губернатора средоточием всех сношений по службе. Впрочем, я недолго пробуду в Вязьме и поспешу в Смоленск. Гражданские чиновники неохотно собираются в Смоленск под предлогом, что от разорения мало там остаётся домов, способных для жительства. Поэтому-то и преосвященный Смоленский разъезжает по границам своей паствы. При свидании не оставлю поставить ему в виду, что начальник не должен находиться вдали от страждущих подчинённых». Но Ириней Феофилакта и гражданского начальства боялся, по-видимому, ещё больше, чем французов. 16-го декабря – уже из Вязьмы – Феофилакт, с некоторым конфузом сообщает Голицыну: «Сегодня оба мы с преосвященным Смоленским отправляемся в Смоленск, только разными путями: я еду чрез Ельну на почтовых, а он опять на Белый на протяжных. Четыре дня пробыли мы в Вязьме и друг друга не видали. П. Н. Каверин пытался увидеться с ним и не допущен под предлогом дорожного утруждения. Авось сойдусь с ним в Смоленске». Неудивительно, что когда архиереи, наконец, съехались, то обозлённый Феофилакт принялся за мягкотелого Иринея вплотную, довёл его угрозами и придирками до нервной болезни и, в конце концов, «съел»: «в июле 1813 г. преосв.<.ященный> Ириней по прошению уволен от управления Смоленскою епархиею и определён на прежнее место коадъютора Киевской митрополии».

Из всех приходских священников остались в городе только двое – спасский священник о. Яков Соколов, да священник Одигитриевской церкви о. Никифор Адрианович Мурзакевич.

Мурзакевич этот был человек весьма замечательный. Поп из «неучёных», не кончивший по бедности семинарии и дошедший до священства чрез псаломщичество и дьяконство, он был учёным по призванию и, в страшной бедности, со старухою матерью и шестью детьми на руках, неутомимо работал над «Историей города Смоленска», ради которой самостоятельно разобрал местные архивы (губернский, городской, магистратный и консисторский) и сделал в них множество любопытных находок. Если не ошибаюсь, этому очень благоприятствовало управление смоленскою епархией кроткого и умного архиепископа Парфения, архиерея «Платонова духа»1. Своя братия, духовенство, «учёного дьякона» терпеть не могла, а когда архиереем в Смоленске назначен был епископ Димитрий Устимович (1798 – 1805), Мурзакевичу пришлось совсем худо, так как учёный архиерей, презирая дьякона-самоучку, закрыл ему доступ к архивам. Но Мурзакевичу помогла совершенно случайная встреча (1801 г.) со студентами, проезжавшими через Смоленск в заграничные университеты: А. И. Тургеневым, И. А. Двигубским, П. С. Кайсаровым и Воиновым. Найдя «в убогой хижине чахнувших от недостатков историка и его семейство», молодые люди растрогались и поддержали Мурзакевича, выписав в его библиотеку массу исторических источников, приобрести которые ранее не доставало у него средств. Благодаря, главным образом, Тургеневу, о. Никифор в 1803 году закончил свою «Историю Смоленска». Епископ и духовное ведомство сурово её отвергли, но у гражданского начальства Мурзакевич был счастливее: Ст. Ст. Апраксин приказал напечатать её в губернской типографии на свой счёт и 600 экземпляров подарил автору. Книга Мурзакевича обратила на автора внимание властей и несколько поправила его печальное материальное положение, но нерасположение к нему духовенства, конечно, только выросло ещё больше на почве зависти и ревности к неожиданному успеху. Епископ Димитрий так жестоко обиделся, что не захотел держать при себе дьяконом «сочинителя» и сплавил его из кафедрального собора священником в Одигитриевскую церковь. 

Так бедовал Мурзакевич до страшного 1821 года, который злополучного батюшку, что называется, доконал. «Много горя он принёс Смоленску, – пишет его биограф, Н. И. Орловский, – а в Смоленске едва ли не больше всех Мурзакевичу. За один какой-нибудь год (и даже меньше того) он лишился шести членов своей семьи (матери, тётки, жены, двух дочерей и воспитанницы), лишился здоровья, почти всего имущества, и, наконец, священнической должности и чести. И замечательно, что самые тяжёлые испытания были причинены ему не врагами отечества, а своими же соотечественниками, согражданами, сослужителями».

Начался этот год для Мурзакевича тяжёлою утратою. Его жена, страдавшая чахоткою, слегла в постель и 4-го марта умерла. Всякому известно, какое это великое горе для священника – потерять жену, – как ломает это горе всего человека, превращая несчастного вдовца из жизнерадостного и деятельного человека – в унылого, преждевременно стареющего ипохондрика, как будто забытого Богом и людьми. А у о. Никифора было 7 человек детей, мал мала меньше, и дряхлая старушка-мать.

Похоронив жену, он «впал в задумчивость и какое-то равнодушие», – рассказывает его сын Иван. «Было заметно, что, бывший до того времени трудолюбивым писателем, он только об одном теперь заботился, как бы устроить и учить своих детей, тогда как при жизни жены вся забота о домашнем благосостоянии лежала на её попечении». А ту ещё «собратья по сану» не упускали случая добавить лишнюю каплю горечи в его и без того горькую чашу. В самое Вербное воскресенье 1812 года приехал в Смоленск новый архиерей Ириней, «муж учёный, затворник», – по отзыву Мурзакевича. Вскоре же по приезде он обратил внимание на о. Никифора; сам писатель, он оценил его «Историю Смоленска» и хотел наградить его саном протоиерея. Но нашлись среди членов консистории лица, представившие преосвященному, что-де Мурзакевич и без того достаточно уже награждён, и как «неучёный» не может быть удостоен сана протоиерея».

Когда началось усиленное движение войск через Смоленск, Мурзакевичу пришлось туго. «Съестные продукты вздорожали вдвое, и приходилось подумывать об экономии в припасах. 28-го июля, в день Одигитрии Божией Матери, священник Мурзакевич уже не устраивал обычного по случаю храмового праздника обеда. В это время он почувствовал всю тягость и безнадёжность своего личного положения: семеро детей, старушка-мать, тётка, сиротка Софья, взятая на воспитание – такое большое семейство, при недостатке средств, невольно заставляло его задумываться. Ужас грабежа и разорения живо представлялся его воображению. Свояк его, полковой священник Левицкий, взялся довезти до Вязьмы его старшую дочь и сына, остальные все остались на его попечении». От нерешительности, а может быть, и от безденежья, Мурзакевич мешкал, да мешкал, пока вовсе не промешкал возможность бегства. Его обычное горе-злосчастье с ним не расставалось. «На всякий случай он купил себе лошадь, но когда началось в городе смятение и поголовное бегство жителей, её ночью увели со двора. Пришлось поневоле остаться в Смоленске».

Поведение о. Никифора Мурзакевича в дальнейших событиях, грозно нахлынувших на Смоленск, было из тех, которые следовало бы определять «героическими», если бы не были они так просты и естественны, что столь пышное слово решительно оказывается не у себя дома. Вел себя, как следует вести человеку, оставшемуся при своём месте и решившемуся исполнять свой долг. Во время боя под Смоленском он, по вызову Паскевича, на бастионах исповедует и причащает раненых, ободряет и утешает смущённых солдат. Генерал Паскевич на бастионе горячо благодарил о. Никифора и занёс его имя в свою записную книжку. А тем временем дом Мурзакевича расстрелян неприятельскими ядрами. Священник переходит «для безопасности» в церковь, где укрылось несколько прихожан, и, чтобы их ободрить, «перед образом Спасителя стал править молебное пение». «Едва кончил, как влетела в церковное окно бомба и лопнула; черепьями побила стёкла и стены, а духом поломало клиросы, меня же сильно толкнуло в алтарь, между тем стоявшего со мной рядом лекарского ученика (подошедшего исповедоваться) ушибло доскою с клироса».

Сын о. Никифора рассказывает, что в этот момент все пали на землю, а они, дети, громко заплакали, будучи уверены, что отец их убит. Когда же дым немного рассеялся, они увидели отца, стоявшего в алтаре в облаках дыма, но целого и невредимого. Со слезами стали просить они отца уходить из города, говоря, что больше ни минуты не останутся в нём, посреди таких ужасов.

«После сего, – рассказывает о. Никифор, – распрощавшись с прихожанами, взяв детей, хотел выйти из города, но, удерживаемый престарелой матерью и советом прихожан, недоумевал». Слёзы детей, наконец, осилили сыновнее чувство о. Никифора к матери, и он решился идти. Забрав с собой кое-что из одежды и навьючив узлами дворовую женщину свою, семья о. Никифора, старясь прикрывать головы узлами, вышла из дому по направлению к Днепру. Проходя мимо собора, решились зайти туда, чтобы помолиться в последний, быть может, раз в жизни.

«С общего совета и после слёзных просьб дряхлой матери, в виду недостатка денег и неимения подводы для бегства, решено было остаться в соборе, где, на обширных хорах, свободно можно было некоторое время укрываться от неприятелей. Из высоких круглых окон соборных смотрели дети о. Никифора на город: он виден был весь как на ладони и, словно ветром, был весь объят пламенем».

Оставшись таким образом бедовать в Смоленске, о. Никифор, под пулями и ядрами, всё хлопочет об одном, как бы ему уберечь церковное имущество. 6-го августа в 8 часов утра вошёл в Смоленск Наполеон. Прислуга Мюрата стала грабить архиерейскую ризницу. Мурзакевич идёт к Мюрату и князю Понятовскому, говорит с последним по-латыни и добивается прекращения церковного грабежа, назначения караула к собору и церквам, чтобы спасти их от мародёрства, а также освобождения некоторых пленных. «Многие жители, узнав об этом, переселились в собор со своим имуществом и теснились в нём около двух недель, пока не получен был приказ французского правительства – расходиться по своим домам». «13 августа велено было жителям выходить из собора и располагаться по уцелевшим домам. Переселился в свой дом и о. Никифор. Хотя нужда в пропитании доходила до того, что не брезгали и остатками от французских боен, тем не менее, о. Никифор со своими сыновьями, Костей и Иваном, ежедневно, до самого Успенья, ходил к русским раненым, за городом, на кирпичных заводах, и носил им воду, овощи и яблоки. Благодаря этому, некоторые из них выздоровели, а один – вахмистр Никитин, остался в Смоленске и служил при военном госпитале на Казанской улице, сохраняя до самой смерти горячую признательность о. Никифору за спасение ему жизни. Свободному доступу Мурзакевича повсюду способствовали, кроме его священнической одежды, и его энергия, доходившая до дерзости, перед которой отступали невольно неприятели, а самое главное – благородство его поступков и человеколюбивый характер его действий и хлопот, пред чем не могли не преклоняться с уважением французы» (Орловский).

Французы оставили для богослужения собор и три церкви. Остальные были обращены в госпитали, тюрьмы, а то и просто конюшни. В городе хозяйничал интендант Виллебланш, во главе русского муниципалитета. Француз употреблял все усилия, чтобы ввести некоторый порядок, но его усердие разбивалось о совершенное бездействие муниципалитетных чиновников из русских. Я уже говорил об этом в «Наполеоне Пугачёве». За смертью соборного священника о. Василия Шировского, о. Мурзакевич становится как бы духовным главою города. Живший «раньше в соборе бизюковский архимандрит Иосиф, дряхлый старец, передал с ведома прот.<оиерея> Зверева ключи от собора о. Никифору, который упросил французских властей вывести из собора караул, нарушавший святость места. Просьба энергичного священника, уже известного французскому начальству по его прежним сношениям с ним, была уважена, и караул был удалён из собора, и к запертым на замок его дверям был приставлен один часовой». В это время (12 октября) о. Никифору пришлось присутствовать при расстрелянии известного П. И. Энгельгардта2.

Положение Мурзакевича было терпимо до тех пор, покуда французская армия находилась в Москве. Но уже ожидание её обратного движения принесло большие неприятности. Собор отняли, потому что Наполеон лично облюбовал его под хлебный магазин. Затем «кригс-комиссар Сиов и интендант Виллебланш 25-го октября призвали к себе Мурзакевича и сначала советовали, а потом стали и требовать, чтобы он встретил Наполеона с наличным городским духовенством насколько возможно торжественнее.

«Отказаться от этой тяжёлой обязанности – значило навлечь на себя и на город кару; а принять её – и того хуже: это значило бы оказаться изменником своему государю, уронить себя в глазах сограждан и подвергнуться потом суду и строгому наказанию.

В конце концов, о. Никифор решился, рискуя всем своим будущим, встретить Наполеона, чтобы спасти родной город и его храмы от разорения.

Уведомив протопопа Зверева и о. Якова Соколова (больше в городе не было священников), он утром 27-го октября пошёл в собор, взял там ризы и крест и с подошедшими двумя священниками отправился к Днепровским воротам, где уже ожидало Наполеона в полном составе всё городское французское начальство. Продрогнув на холоде, Мурзакевич и его два сослуживца, с разрешения начальства, разошлись по домам. Отец Поликарп сказал: «Наполеона не будет».

В этот день Наполеон, действительно, не прибыл в Смоленск (Орловский).

А на завтра приключилась о. Никифору случайная встреча с ним, которая впоследствии дорого обошлась злополучному попу. «28 октября о. Никифор был приглашён к больному мещанину, Ивану Кроткому, жившему у Днепровских ворот, отслужить молебен. Взяв с собою чёрствую просфору для больного, а сыну Ивану поручив нести ризы, о. Никифор отправился в путь. Погода была настоящая зимняя: мороз доходил до 120 при сильном ветре. Дорога по улице была покрыта снегом, который настолько был притоптан проходившими солдатами, что обратился в зеркальную поверхность. 

 «Перейдя верхнюю базарную площадь (ныне “Сенную”), о. Никифор с трудом стал спускаться с горы мимо присутственных мест к Троицкому монастырю. Между монастырём и соборною горою в то время был “сухой ров”, через который перекинут был мост.

Не успел о. Никифор дойти до монастыря, как к нему подъехал французский жандарм и сообщил, что идёт Наполеон. Растерявшись от неожиданности, о. Никифор крикнул сыну: “давай ризу”. Кое-как успел он надеть на себя епитрахиль, и в этот момент подошёл к нему военный губернатор Жомини, знавший его лично, и сказал по-латыни: “Ecce Napoleon”. О. Никифор торопливо снял с головы шапку и, подняв глаза, увидал возле себя самого Наполеона. Взглянув на растерявшегося священника, стоявшего без шапки, с епитрахилью на груди и с просфорою в руках, Наполеон спросил его: “Pope?”. – “Так”, – отвечал о. Никифор по-латыни и сунул ему в руку просфору. Наполеон, не глядя и не останавливаясь, передал её какому-то генералу и проследовал дальше».

Французская армия пришла в Смоленск в очень печальном состоянии, голодная, злая и тотчас же начала грабить. 30-го октября польские солдаты напали на Одигитриевскую церковь, разбили дверь и стали грабить спрятанные здесь церковные и обывательские вещи. О. Никифор, услыхав шум, прибежал сюда и начал отнимать их. Поляки избили его почти на смерть, порубили саблею по голове, а один ударил шпорою в бок. Полуживой он был отнесён в свой дом, но крепкая натура вынесла эти побои, хотя была надломлена ими. Оказалось, что «на грабёж навёл поляков их полковник Костенецкий, который так сочувствовал невинному Энгельгардту и который сам же в это самое утро посоветовал Мурзакевичу перепрятать вещи в другое место. Ему нужно было только разузнать, где будут спрятаны эти вещи. К счастью, вещи, спрятанные раньше под колокольню, в том числе и серебряная риза с иконы Одигитрии, остались целы от грабежа» (Орловский).

В полночь 5-го ноября французы покинули Смоленск, а уже утром в 7 часов вошли в него русские войска. Три месяца Смоленск находился во власти неприятеля. За это время о. Никифор лишился двух дочерей и сам после перенесённых тревог и лишений, и побоев, чувствовал себя очень плохо. «Ещё хуже было его душевное состояние. Припоминалась встреча с Наполеоном, и являлось опасение, как бы не подвергнуться за это ответственности» (Орловский).

Действительно, «едва начальство пришло», Мурзакевич был обвинён в государственной измене и впал в руки грозного следователя, всё того же арх.<иепископа> Феофилакта Рязанского (Русанова).

«19 декабря Феофилакт приехал в Смоленск, а 20-го Мурзакевич записал в своём дневнике:

“Потребован к синодалу по доносу николаевского протопопа Алексея Васильева. Рассказать откровенно всё, со мною случившееся.

– Зачем встречал Наполеона?

Отвечал:

– Чтобы спасти храмы Божии: первосвященник иудейский Иоддай встречал язычника Александра Македонского, а папа Лев Святый – Атиллу у врат Рима, угрожавшего граду разорением”».

Ревнителя не по разуму начальство предало уголовному суду.

24-го декабря Феофилакт запретил священнослужение Мурзакевичу, прот.<оиерею> Звереву и свящ.<еннику> Якову Соколову.

В тот же день Феофилакт писал Иринею: «Рекомендую вашему преосвященству от священника Мурзакевича немедленно отобрать объяснение, какие он имел побуждения от бывшего здесь французского правительства принять на себя поручение касательно хранения ключей от собора, ризницы и кладовых? Кроме принадлежащего архиерейскому дому и собору, не хранилось ли тогда в оных и французское имущество? В какое именно время принял он на себя оное поручение? Что именно в сих кладовых теперь находится? Для освидетельствования чего без отлагательства употребить ректора и префекта семинарии при депутате от градской полиции. Сверх того разведать: не был ли священник Мурзакевич и иные, а особенно помощник консисторского секретаря, употребляемы от помянутого правительства и в другие дела? Сам он, Мурзакевич, сознавался предо мною, что с духовными, которых имён не упомню, выходил навстречу французскому императору Наполеону в церковном облачении и с крестом, и поднёс ему просфору».

Феофилакт судил, если не милостиво, то быстро. Уже 17 января «подсудимым было официально запрещено священнослужение, благословение рукою и отлучка из города, и взяты в том подписки». Были отобраны у них и ставленнические грамоты, но они и без того сгорели в смоленском пожаре». Дело же о встрече Наполеона, с резолюциею Иринея и отзывом Феофилакта, было отправлено 23-го января 1813 года на рассмотрение Святейшего Синода.

В начале июня 18133 года последовал указ Св. Синода от 18-го мая, которым все распоряжения Феофилакта по делу Мурзакевича и его сослуживцев были утверждены. Епископу же Иринею предписывалось уведомить Синод о решении по этому делу гражданского начальства.

«Между тем, дело было передано в смоленскую уголовную палату. Феофилакт 7-го сентября уехал в Могилёв, а Ириней был перемещён в Киев со званием епископа чигиринского и викария киевской митрополии».

5-го сентября 1813 года прибыл вновь назначенный в Смоленск епископ Иоасаф (Сретенский), бывший викарий новгородский. «По виду суровый, по душе благий», – замечает о нём о. Никифор. Правил он смоленскою епархией до 1821 года и оставил по себе память «юриста, практикою усвоившего знание законов». При нём дело Мурзакевича приняло благоприятный оборот.

Прежде всего, смоленская уголовная палата решением своим от 24 марта 1814 года оправдала подсудимых священников.


1 Историк Смоленской епархии рассказывает о нём, что он снисходительно сносил даже очень резкие грубости духовных лиц, наказания употреблял самые мягкие, большею частью только для того, чтобы «попугать», как он выражался, не делал никогда грозных окриков во время богослужения за ошибки чтецов или певцов, окриков, от которых смешавшийся в службе ещё более смешивался и приходил в тупик, а публика смущалась и приходила в соблазн; за литургией в одной сельской церкви, в присутствии преосвященного, дьякон начал читать не то евангелие; испуганный священник делал ему всякие предостерегательные знаки через престол, но преосвященный только заметил ему кротко: «Оставь его, теперь и не время, и не место прерывать читающего; хотя он и не то читает, но, всё равно, святое» (Знаменский).

2 Тоже весьма поблекнувшая героическая легенда 1812 года.

«Священник Никифор Мурзакевич», – сказано в постановлении палаты, – «кроме подносу им Наполеону просвиры, также в другом ни в чём не доказан, и по сделанному, по предписанию палаты, смоленским полицейским правлением исследованию оказалось: он, Мурзакевич, во время нашествия в здешний город Смоленск неприятеля, находился при раненых российских офицерах и солдатах с повешенною на шее его иконою Божией Матери, и в то же самое время, при разломании неприятелем архиерейского дома и ризницы, оную избавил от грабежа и оставил всё в целости. А при выгнании неприятеля из Смоленска, когда вознамерились и Одигитриевскую церковь также разграбить и снять колокола, не допустил и до оного, за что был бит, дран за волоса и бороду.

В подносе же вышеописанной просвиры, почесть можно, последовало не по чему иному, как из одной робости, и тогда, когда он нёс для больного мещанина, по зову коего шёл исповедовать и причащать его; за что и следовало бы сделать с ним по подсудности по правилам церковным, какое-либо положение здешней духовной консистории, но, вменяя ему вышеописанное и запрещение священнослужения и удаление от церкви с начала производства о сем дела, – также оставить свободным».

До решения уголовной палаты все подсудимые оставались без мест и без содержания. На представление епископа Иоасафа последовал 8 июля 1814 года указ Синода, <«>чтобы бывшим подсудимым было разрешено священнослужение, и они были немедленно определены по церквам по усмотрению Иоасафа». Таким образом, 26 июля 1814 года о. Никифор Мурзакевич опять оказался настоятелем Одигитриевской церкви, по которой и свековал остаток своей печальной и трудовой жизни. «Страдания, вынесенные им за это время, оставили на душе его тяжёлый след. Хотя страсть к книжным занятиям и не угасла в нём, и, окончив «Евангельскую историю», он в 1815 году принялся за составление «Жизни апостолов Петра и Павла», но прежней бодрости и ясности душевной он уже навсегда лишился». Кое-какие радости приходили к нему, но всегда – от светских людей и никогда из своего сословия. Ужас свой к последнему о. Никифор выразил тем, что – «желая быть независимым в судьбе своих детей от духовных собратий, он всех почти своих сыновей направил по светской службе…» О. Никифор Мурзакевич скончался 8 марта 1834 года на 62 году жизни.

Где было остальное смоленское духовенство? Биограф Мурзакевича отзывается о том весьма определённо: попряталось по углам. «Иначе поступали многие священники, переодевавшиеся в крестьянскую одежду и приходившие в Смоленск на базар для покупки припасов. Их выдавала робость и неуверенность всех движений, которая давала повод французам заподозревать в них переодетых казаков и причинять им неприятности…»

Духовенство Можайское и Рузское скрылось лагерем в лесу около села Казанова (в 15 верстах от Волоколамска). «Духовенство, собравшееся в Казановском лесу, на первых порах не бедствовало, жило даже весело, так как припасов свезено было довольно, было что поесть и попить, а погода стояла тёплая. Беда настала для Казановского лагеря, когда наступили холода: в нём появился тиф. С уходом неприятеля, лагерь разошёлся, но насельники его не спаслись от тифа: все потом переболели им, и много народу от того умерло» (С. Уклонский).

Понятно, что здесь эта робость и прятки – результат шкурного страха. Но и там, где его не было и не могло быть, безучастие духовного сословия к событиям 1812 года поразительно. Словно дан был пароль: не мешаться в войну, это дело светское, а не наше. До таких мелочей, что в 1813 году духовная цензура отклонила от себя рассмотрение присланного из Казани патриотического стихотворения (Котович, 21). В высокой степени любопытно и характерно то обстоятельство, что в то время как в светском обществе Наполеоновы войны вызвали настроение романтических воспоминаний об аналогических эпохах русского прошлого (Озеров, Крюковский и др.), и в литературе, публицистике, даже в официальных актах воскресли имена Димитрия Донского, Пожарского, Минина, – духовенство не ответило на это движение. Обратите внимание на синодальный акт, приведённый в начале моей статьи. Казалось бы, как в воинственной прокламации, исходящей от главенствующего органа духовного сословия, не вспомнить Авраамия Палицына, Гермогена, Дионисия, в эпоху Смутного времени, или, тем более, героев Мамаева побоища, Пересвета и Ослябю? О них, однако, ни звука, – словно умышленно. Припоминаются какие-то, ничего не говорящие народу, левиты, а собственные монахи-патриоты замолчаны. Между тем, необходимость подобных напоминаний очень понимал, например, такой патриот из патриотов, как гр. Ф. В. Ростопчин. Неуклюжесть, с которою он, как мы увидим ниже, сделал одно такое напоминание, показывает, что он не посоветовался в этом случае с каким-либо духовным лицом, потому что любой священник мог избавить его от допущенной им смешной ошибки. То, что человек, стремившийся сосредоточить вокруг себя все патриотические силы Москвы, не имел помощника и советника из духовенства, – это ли ещё не изумительное явление?

Не думаю, чтобы оно было случайным и нечаянным. Скорее можно видеть в этом отчуждении от духовенства акт недоверия к церковникам со стороны вельможи, каждый вершок дворянина которого Наполеон пугал, главным образом, как Пугачёв, и который на всю Отечественную войну смотрел сквозь призму пугачёвщины (См. мой очерк «Наполеон Пугачёв»). Утвердившись на этой точке зрения, Ростопчин не мог забыть, что в пугачёвщину громадное большинство духовенства в восставших областях приняло сторону самозванца1. В последнюю четверть XVIII века правительство держало духовенство настолько в чёрном теле, что за судьбы его находили нужным вступаться, из человеколюбия, даже лютеране, вроде гр. Сиверса. Знаменский («Приходское духовенство в России со времени реформы Петра») справедливо находил, что в Екатерининский век такое правительственное отношение к духовенству создавалось отнюдь не небрежностью, а системою. «Философский взгляд на духовенство», руководивший Екатериною, высказан Болтиным, который с откровенностью утверждал, что в невежестве и материальной бедности русского духовенства спасение России от клерикального господства, столь гибельного для благосостояния и просвещения стран католических. От клерикализма это циническое средство, может быть, и помогало, но оно шло вразрез с намерением создать из духовенства второе сословие государства – привилегированный и образованный класс, плотину власти против беспокойных движений «подлого народа». Очень естественно, что, несмотря на пышные указы, вроде изданного в 1767 году, духовенство, которое, по энергическому выражению гр. Сиверса, «умирало с голоду», весьма плохо облагораживалось, т. е. весьма мало расходилось с подлым народом в общих интересах и общих горестях и не сближалось с благородным классом давивших его дворян и чиновников. Несмотря на угрозы кнутом и каторгой, крестьяне не переставали подавать челобитья на помещиков и после 1767 года; челобитья эти по-прежнему писались и подписывались за неграмотностью челобитчиков их духовными отцами и другими членами приходских причтов. Вследствие этого многие духовные лица подпадали суду и подвергались строжайшему осуждению и несчастиям. В 1781 году вышел новый указ, подтверждавший указ 1767 года; его велено публиковать всем священно- и церковнослужителям со строжайшим запрещением писать и подписывать крестьянам их жалобы на владельцев; со всех ставленников при поставлении в церковные должности велено брать в слышании и исполнении его особые подписки.

Участие духовенства в крестьянских волнениях обнаружилось и в следующее царствование Павла Петровича и сильно озабочивало правительство. «По происшедшим в некоторых губерниях ослушаниям крестьян противу своих помещиков», – говорилось в указе 1797 года, – «оказалося, что многие из священников и церковнослужителей, вместо того, чтобы по долгу их, правилами церковными и Регламентом Духовным предписанному, наставлять прихожан своих благонравию и повиновению властям, над ними поставленным, сами к противному сему подавали повод». После наказания виновных прежние указы касательно этого предмета были подтверждены вновь в 1797 и 1800 гг. В конце Павлова и начале Александрова царствования правительство поняло, что указами, обращёнными к нищим, которым нечего терять, много не успеешь, и принялось «возвышать» сословие. Начались любезности: отмена телесного наказания, усиление штатных окладов, учреждение наград и отличий (скуфья, камилавка, митра, ордена), льготы от некоторых сборов и повинностей, и – наконец, затея общей экономической реформы, которую должна была провести в жизнь синодальная комиссия духовных училищ. Оборотною стороною медали было систематическое разобщение сословия с народом: в 1797 году уничтожены были приходские выборы членов клира, что, конечно, обращало их отныне из общественно «излюбленных людей» в правительственных чиновников церковной службы. Правительство выиграло в этой последней мере, но те его меры, которыми оно хотело облагородить духовенство и улучшить его общественное положение и материальное состояние, помогали очень медленно и плохо. Сословие бедствовало по-прежнему и терпело жесточайшие притеснения от дворянства и чиновников, т. е. опять-таки от дворянства. Коснувшись этого неистощимого предмета, – говорит историк «Приходского Духовенства», – мы могли бы представить множество примеров, какие тяжкие, но безнаказанные обиды приходилось духовенству терпеть от этих героев крепостного права, в каком унижении оно было по милости их даже в очень недавнее время, при поколении, которое и теперь ещё не сошло в могилу, как господин драл причётников, а подчас и священнослужителя на конюшне, трактовал их наряду со своими лакеями, в награду дьякону за громкое многолетие давал полный сапог вина и т. п. В самом 1812 году полковник Ж. закатал в бочке до смерти священника (даже не своего приходского) за то, что злополучный поп осмелился, проезжая мимо его дома, не поклониться ему, когда он сидел с гостями на балконе. Известный Лоскутов в Верхнеудинске преспокойно выдрал плетьми протопопа Орлова. Вмешательство светских властей в церковное управление продолжало быть беспредельным. Словом, в момент Наполеонова нашествия духовенство имело все данные, чтобы быть недовольным, и первенствующее сословие, которое его теснило, сознавало виноватою совестью, что, действительно, довольным оно быть не может. И те, кто помнил, как недовольство духовенства отразилось в народе в пору пугачёвщины и крестьянских беспорядков при Павле, естественно трусили теперь, не оказалось бы оно крамольным и при Наполеоне. Этого не случилось, но не быв крамольным, духовенство не явилось и усердным. Оно не пошло дальше, так сказать, доброжелательного нейтралитета и совершенной, но пассивной лояльности. Активно же пребывало ленивым и с крайнею неохотою подвигалось навстречу патриотическим требованиям властей, если эти требования выходили за предел прямых обязанностей служебного круга. В этом отношении поведение духовенства в Отечественную войну резко отличается не только от подвигов героического монашества в Смутное время, но даже от поведения того же самого духовенства, за семь-восемь лет перед тем, перед войною 1805 года. Тогда, возбуждённое слухами о предстоящих благоприятных для него реформах и нарезке крупных земельных участков, оно отблагодарило молодого императора тем, что своею энергическою проповедью сделало популярною одну из самых ненужных и несчастных войн, которые когда-либо вела Россия, – “pour le roi de Prusse”, – распространило в народе великую ненависть к «безбожным французам» и укрепило грозный миф о Наполеоне-антихристе. И когда Наполеон пришёл в Россию с дванадесятью языками, миф этот, о котором он, быть может, даже и не слыхал, может быть, и умер, не узнав о нём, – миф этот встал пред гениальным полководцем, как враг, куда более грозный, чем плохие генералы Александрова воинства. Нет никакого сомнения, что фанатическая проповедь против безопасного ещё для России и неведомого в ней Наполеона велась духовенством совершенно бескорыстно. Но пользы, принесённой им правительству, оно не могло не сознавать, а сознанная польза говорит: «долг платежом красен». Платежом же оказались только разочарования в обещаниях, которые либо не исполнялись вовсе, либо, исполняясь на бумаге, не исполнялись на деле, либо исполнялись с такою вялою медленностью (например, наделение церквей землями), что жившее и действовавшее тогда поколение духовного сословия уже не надеялось дождаться их реального осуществления и привыкло смотреть на них, как на хитрую волокиту. Никаких крамол и измен обиженное духовенство, конечно, не учиняло и не замышляло, но не поощрённый патриотизм также завял и, в нужную минуту, оказался ниже требования. Виноватая совесть дворянского государства, в лице хотя бы того же выразительного героя минуты, Ростопчина, не могла этого не чувствовать и, чувствуя и понимая, побаивалась.  

И так было в духовенстве и на низах, и на верхах. После Бородинской битвы, когда Кутузов, стоя на Поклонной горе, ещё морочил Ростопчина, а Ростопчин москвичей возможностью дать сражение под Москвою, главнокомандующий армии просил главнокомандующего столицы, «чтобы я, через день, приехал к нему с архиереем и обеими чудотворными иконами Богоматери, которые он хотел пронести перед строем (войск); впереди должны были идти священники, читать молитвы и кропить воинов святою водою» (Ростопчин). Архиерей, о котором говорит Ростопчин, знаменитый Августин, викарий ещё более знаменитого Платона (Левшина). Предложение Кутузова и Ростопчина «пришлось не по вкусу владыке»:

«– Но куда же я пойду после молебна? – спросил он меня.

– К вашему экипажу, – отвечал я, – в котором вы отъедете от города, ожидая исхода битвы.

– А если она начнётся прежде, нежели я кончу? Я ведь могу попасть в эту сумятицу, и меня могут погубить.

Чтобы его успокоить, я ему высказал моё убеждение, что сражения не будет; но советовал быть готовым на всякий случай».

Только что Августин избавился от угрозы служить молебны под пулями, как постигла его новая неприятность: Москву решено оставить без боя, и Ростопчин посылает к архиерею адъютанта «с повелением от имени государя: уехать в ту же ночь и увезти с собою обе иконы Богоматери. Он стал беспокоиться, каким образом их взять. Одна (икона), называемая Владимирскою, находилась в кафедральном соборе; другая, Иверская, в часовне, носившей её имя. Он справедливо опасался, как бы оставшаяся в Москве чернь не вздумала препятствовать отъезду двух покровительниц Москвы, и как бы сам он не подвергся опасности. Опасение это внушалось ему мерою, принятою самим народом в последние три-четыре дня. Мера эта состояла в высылании ночных дозоров для удостоверения в том, что не хочет ли кто-нибудь унести (помянутые) иконы. К счастью, однако, никто не явился; отъезд совершился быстро и без шума; но эта же подозрительность народа была причиною тому, что никак не могли снять и уложить большую серебряную люстру, висевшую в соборе, так как для сего потребовалось бы, по крайней мере, дня три».

Любопытна подлинная записка Ростопчина к Августину:

«1-го сентября 1812 г.

Нечаянное решение князя Кутузова оставить Москву злодею должно решить и ваше преосвященство отправиться немедля. – Но именем государя сообщаю вам, чтоб вы Владимирскую, Иверскую и Смоленскую Богоматерей взяли с собою. – Народ ночью сего не приметит, а предлог, что им хочет молиться войско. – Путь ваш на Владимир».

Совсем два заговорщика из мелодрамы. Всё время Ростопчин толковал о своей народности, а когда дело дошло до спасения народной святыни, ничего лучшего не мог придумать, как – её у народа выкрасть!

Знаменитый Платон в это время был полутрупом. В «Наполеоне Пугачёве» («1812 год») было рассказано, как Ростопчин заставил едва живого старика приводить к вторительной присяге московских обывателей, когда они требовали раздачи оружия из арсенала. Вообще, Ростопчин с развалиною великого человека не церемонился и довольно нагло мешал его имя в те свои «разные маленькие средства для занятия и развлечения умов в народе», которые сам же характеризовал «самыми пошлыми выдумками». «Наиболее распространилась по России, среди простого народа, сказочка в моём вкусе, которой в одно утро я приказал напечатать 5 т. экземпляров и продавать по грошу штуку. В ней я описывал встречу митрополита Платона с престарелым иноком, который почтительно приблизился к нему за благословением и, сказав, что возвратился сражаться в русских рядах, исчез в глазах всех присутствовавших, оставив по себе сияющий след. А надо заметить, что св. Сергий, бывший монахом в Троицком монастыре, где и покоятся его мощи, сражался в войсках Дмитрия Донского против орды татарина Мамая и остался победителем». Ясно, что самовластный Ростопчин распорядился авторитетом Платона, даже не потрудившись предварить последнего, что он обязан иметь небывалое видение, так как учёный и умный Платон, конечно, никогда не согласился бы, чтобы от его имени распространяли басню. Будто св. Сергий сражался в Куликовской битве: это значило сразу похоронить «видение» в мнении духовенства и благочестивцев, возбудить насмешки старообрядцев и пустить в народ не «средство для занятия и развлечения умов», но ещё новый соблазн… Он-таки и был, вопреки хвастовству Ростопчина.

О самом Платоне Ростопчин говорит с презрительным снисхождением, как о человеке, совершенно разрушенном и лишённом всякого самостоятельного значения. «Государь отправился в церковь и встречен был на паперти епископом Августином, викарием митрополита Платона. Последний удалился в небольшой монастырь, построенный им в 60-ти верстах (15 лье) от Москвы; он имел уже несколько параличных припадков, так что даже очень плохо владел языком. Болезненное состояние это не помешало ему прислать, из своего уединения, икону св. Сергия, с приложением прекрасного послания, в котором он предсказывал государю славное окончание войны, сравнивая его с пастырем Давидом, а Наполеона – с Голиафом. Но то были другие времена. Наполеон не принял бы (подобного) вызова и не такой был человек, чтобы убить себя из пращи». В воспоминаниях И. М. Снегирёва сохранилась примечательная картина последних дней этого былого умницы-человека, который дожил до того, что сам себе стал в тягость. Когда семья Снегирёвых, бежав из Москвы от Наполеонова нашествия, прибыла в Махрищский монастырь (в 30 верстах от Троице-Сергиевской Лавры), она нашла там Платона, перевезённого из Вифании, по опасению, что Сергиев посад и Троицкая Лавра могут быть заняты французами. Узнав о приезде Снегирёвых, Платон послал им обед со своего стола.

«Батюшка, после обеда, ходил со мною благодарить его за такое родственное участие. Первое его слово было: «куда делся злодей?» Батюшка, думая, что это относится к Наполеону, отвечал: «в Москве». «Нет, нет, я спрашиваю о твоём злодее-кучере». Надобно сказать, что наш крепостной кучер, обокравши нас, убежал; в то время уже разнеслась в простом народе пущенная Наполеоном молва, ко вреду России, что он даст крепостным волю. «А Бонапарту с ватагою своей», – продолжал Платон с расстановкою, – «несдобровать и в Сергиевой обители не бывать. Слышишь, я ведь не велел убирать там мощей и драгоценностей. Бонапарт восстанет на святыню, а святыня против него. Куда ему устоять». Потом, как бы обращаясь на самого себя, сказал: «Каков же стал теперь Платон, хуже богаделенного старика!»


1 Пугачёв хорошо понимал важное значение духовенства в народе и для привлечения его на свою сторону сосредоточил на нём всё своё внимание и вместе всю жестокость мер, какие обыкновенно употреблял против непокорных. Из двух сословий, особенно пострадавших среди бунта, дворянства и духовенства, трудно сказать, которое пострадало более; духовенство выставило из своей среды 237 мучеников. Но ещё выше была цифра духовных лиц, увлёкшихся общим народным движением своего края. Правительство было сильно недовольно поведением духовенства и побудило Св. Синод издать объявление, что каждый служитель алтаря лишается священства и подвергается гражданскому суду «в самый тот час», как пристанет к бунтовщикам. Виновных оказалось так много, что, например, в Пензе гр. Панин – усмиритель пугачёвщины – застал все церкви запертыми, потому что в городе не оказывалось ни одного священника, не подпавшего под строгое решение Св. Синода. «Если бы духовный чин, писал он в одном донесении императрице, хотя мало инаков было, злодеяния не возросли бы до такой степени» (Знаменский).

Два месяца спустя – 11 ноября 1812 года – Платон умер. Авторитет этого иерарха, хотя и жил старой памятью, а не новым делом, был, действительно, огромен, судя по впечатлению, которое произвела его смерть даже в такое, полное волнений и тревог, время. «Почтенный старец! В какое время он оставил свою паству! Когда Москва по Божию попущению лишалась славы и красы своей, тогда и пастырь её сделался безгласен, бездыханен, неимущ вида, ниже доброты! Россиянин, а более житель разорённой столицы, оплакивая следы опустошения Москвы, прольёт горчайшие слёзы, лишившись Московского пастыреначальника, незабвенного для христиан, пользовавшихся сладостным его учением, а более для духовенства, поставленного им на степень приличную священному сану. Вечная ему память!» (Дневн.<ик> П. В. Победоносцева). Носилась упорная молва, будто, во время пребывания Наполеона в Москве, Александр тайно был у митрополита – для «советования» с ним…

Таким образом, даже главная духовная сила России оказалась полезною лишь настолько, поскольку ею воспользовались помимо её ведома и воли. Неудивительно, что наглядность этого равнодушия приводила власти в подозрительное настроение. Варлаам Шишацкий был один, но правительство и, в особенности, сыскной патриотизм тогдашних «истинно русских» людей воображали, будто их много, и довольно усердно их разыскивали, окружая подозрениями часто совершенно невинных людей. Пример тому мы видели на арх.<иепископе> Михаиле Черниговском.

Принадлежность, по происхождению, к духовному званию Сперанского, которого дворянство, с в. кн. Екатериною Павловною и Ростопчиным во главе, громко обвиняли в наполеонизме и государственной измене, как бы отбросила тень свою на сословие, из которого вышел этот государственный человек. Уже когда Сперанский, сломленный интригою, отправлен был в ссылку и жил в Нижнем Новгороде, здешние сношения его с духовенством не дают спокойно спать Ростопчину: 23 июля 1812 года Ростопчин пишет государю: «Не скрою от вас, Государь, что Сперанский сблизился с архиепископом Моисеем, известным почитателем Бонапарта и хулителем Ваших действий1. Сверх того Сперанский, по своей известности и лицемерному образу действий, прикидываясь богомольным, приобрёл расположение жителей Нижнего. Он успел их убедить, что он жертва его любви к народу, которому он старался доставить свободу, и что вы им пожертвовали своим министрам и дворянам». Лица эти, по-видимому, окружены были бдительным надзором. Месяц спустя, государь получил о них же рапорт от нижегородского вице-губернатора Крюкова: «6 числа настоящего месяца, в день Преображения Господня, когда я был на Макарьевской ярмарке, здешний преосвященный епископ Моисей, по случаю храмового праздника в кафедральном соборе, давал обеденный стол, к коему были приглашены и некоторые из губернских чиновников. После обедни тут был и тайный советник Сперанский, обедать однако же не оставался; но между закускою, он, занимаясь с преосвященным обоюдными разговорами, кои доведя до нынешних военных действий, говорил о Наполеоне и об успехах его предприятий; к чему г. Сперанский дополнил, что в прошедшие кампании в немецких областях, при завоевании их, он, Наполеон, щадил духовенство, оказывал ему уважение и храмов не допускал до разграбления, но ещё для сбережения их приставлял караул, что слышали бывшие там чиновники, от которых о том на сих днях я узнал». Сперанский, как большой поклонник гения Наполеона, действительно, и думал так, и даже писал – около того же времени, 14 сентября, к своему зятю, протоиерею села Черкутина, Владимирской губернии, который хотел, спасаясь от французов, приехать с его матерью к нему в Нижний Новгород: «Не слушайте бабьих басен, будто на духовный чин нападают – совсем нет. Какой стыд бежать от пустого страху и как вам после к своим прихожанам показаться!»

Но Сперанский был в этом случае не очень-то прав. Во-первых, встретив в России, вместо привычной уступчивости, «варварские способы войны», французы и сами обучились варварствовать. Любопытно, что постоянный повод к столкновению между ними и духовными лицами – носимые последними длинные волосы и борода. По этим признакам французы упорно принимали их за переодетых казаков и, в этом заблуждении, жестоко их били. Об этом упоминают даже официальные настоятельские донесения о московских монастырях во время нашествия французов, собранные кн. А. Н. Голицыным в 1817 году по поручению государя, – и множество других источников.


А во-вторых, оставшееся по сёлам духовенство, наряду с дворянством, было в опасности от революционно настроенных крестьян. В этом отношении очень любопытен рассказ, записанный в 1851 – 1852 гг. известным К. Н. Леонтьевым со слов дьякона села Спасского-Телепнева (под Вязьмою, Смоленской губернии). «Сидели мы все дети с батюшкой и с матушкой поздно вечером и собирались уже спать, как вдруг слышим, стучатся в ворота.

– Отопри, хуже убьём.

Матушка перепугалась, и мы все как обезумели от страха, а мужики ломятся. Уже не помню я, вломились ли они или сам батюшка им решился отпереть, только помню, как вошёл народ с топорами и ножами и всех нас мигом перевязали, матушку на печке оставили, нас по лавкам; а батюшку взяли за ноги, да об перекладину, что потолок поддерживает, головой бьют. Изба наша, конечно, была низенькая, простая. Вот они бьют отца моего об бревно и приговаривают: “А где у тебя, батька, деньги спрятаны; давай деньги!”

– Какие деньги! Была самая малость.

Они всё бьют его головой с расчётом, чтоб сразу не убить, а узнать, где деньги. Постучат, постучат головой и дадут ему отдохнуть, видят, что он в памяти, опять колотить.

Мы видим всё это и плачем… Однако Господь спас нас!.. Жила у нас девочка крестьянская, сиротка лет десяти.

Девочка умная, смелая. Никто не заметил, как она выскочила из избы. Она выскочила в ту самую минуту, как мужики вломились, и побежала к одной соседке-помещице. Эта помещица была дама небогатая, только пресмелая, и дворовые люди были ей преданы. Она решилась никуда от французов не ехать, а осталась в своём имении, очень близко от нас. Но так как грабежа и грубостей от своего народа опасалась она больше, чем самого неприятеля, то и сама всегда ходила вооружённая и сформировала из слуг своих небольшой отряд телохранителей, молодец к молодцу. Сиротка наша прямо к ней и объясняет, что батюшку мужики убить хотят. Мигом помещица снарядилась, приехала с вооружёнными людьми… Взошли, накрыли разбойников, одолели их как раз; барыня сама скомандовала: “перевязать их таких-сяких”. И к ближайшему начальству отвели.

Так Бог спас нам батюшку. К счастью, барыня так спешила, что большого вреда разбойники не успели ему сделать. Недолго поболел он и решился покинуть после этого своё жилище, и всей семьёй собрались мы ехать в Калужскую губернию, в Медынский уезд».

В оставшемся священнике крестьяне видели как бы господского наместника, старателя и соглядатая.

«Батюшка мой был здесь священником, при дедушке вашем Петре Матвеевиче. Дедушка, как вы знаете, жил не здесь, в Спасском, а в Соколове. Однако и здесь была господская усадьба. Как только, перед вступлением неприятеля, Пётр Матвеевич уехал служить в ополчение, а бабушка ваша в Костромское своё имение, сейчас же и начали мужики шалить: то тащат, то берут, другое ломают. Батюшка покойный сокрушался и негодовал, но и сам опасался крестьян. Один раз идёт он и видит: стоит барская карета наружи, из сарая вывезена, и около неё мужик с топором.

– Ты что это с топором? – спросил батюшка.

– Вот хочу порубить карету, дерево на растопку годится, и ещё кой-что повыберу из неё.

А лес близко. Нет, уж ему и до леса дойти не хочется. Барская карета ближе!

Стало батюшке жаль господской кареты, он и говорит мужику:

– Образумься! Бессовестный ты человек! Тут неприятель подходит, а ты, христианин, православный, грабительством занимаешься. А если вернётся благополучно Пётр Матвеевич и узнает, что тебе тогда будет?

А мужик ничуть не испугался, погрозился на батюшку топором и говорит:

– Ну ты смотри, я тебя на месте уложу тут. Я и Петра Матвеевича теперь не боюсь, пусть он покажется, я и ему брюхо балахоном распущу

Вот какая дерзость!

Батюшка ужаснулся и ушёл от него».

И так разорение от своих продолжалось.

«Входили в дом крестьяне и делали, что хотели. Была, например, у дедушки вашего одна комната; кабинет, что ли, не знаю; обита вся по стенам и по потолку клеёнкой на зиму для тепла. Клеёнка эта была прибита цельными полосами от пола вверх через потолок и на другую сторону вниз опять до самого пола… Кругом около потолка небольшим карнизом было обведено. Так вот я сам своими глазами видел. Знаете, детство, любопытствуешь, везде бегали с братьями. Обломали мужики верхний карниз; подрежут снизу клеёнку, да так возьмут руками за один конец и отдёрнут всё до другого конца безжалостно».

Безразличие, за кого стоять, сказалось и в духовенстве, оставшемся в Москве, покуда она была занята Наполеоном. В этом отношении выразителен рассказ очевидца, штатного служителя Семёна Климыча, записанный Н. П. Гиляровым-Платоновым и напечатанный в «Р.<усском> Арх.<иве>» 1864 года: гарантированный редакцией двух патентованных патриотов, как Гиляров-Платонов и Бартенев, да и сам по себе, наивностью тона и откровенностью подробностей, утверждавший свою правду, рассказ этот свидетельствует, что монастырские штатные служители жили с французами, вообще, не в худых отношениях; о казаках Климыч поминает куда хуже, чем о своём французском постое. Но вот из этого рассказа подробность обличительная: «За красным вином ходили к Щербатову отец протопоп и я; как придём к генералу, то часовой трость возьмёт, и он пойдёт к генералу; а я останусь у крыльца, покуда чаю напьётся, а как первый раз ходили, то генерал-что-то написал и велел мне часовому, чтоб пришпилить к шляпе моей, значит, чтобы никто не мог отнять, а мука ещё велась у казначея для просвир, служба была в Соборе с благовестом, служил отец протопоп с диаконом; а пели монахи. Начальники спросили, кого за обедней поминать, Наполеона или Александра, то сказал: “Вы поминайте своего императора. Ещё вы не совсем наши” (Ср. выше с поведением Даву в Могилёве). Что французы не требовали от духовенства измены своим верноподданническим чувствам, свидетельствуют многочисленные показания. В том числе – «рапорт кавалерийского полка архиерея Михаила Гратинского армии и флота обер-священнику Иоанну Семёновичу Державину от 5 декабря 1812 года». Пр. Гратинский, при поспешном отступлении русской армии через город Москву, оказался отсталым и, будучи принят управляющим княгини Глебовой-Стрешнёвой, долго скитался, вытесняемый пожарами, по многочисленным московским домам этой магнатки. В половине сентября стал он известен французской полиции и – «решился я просить позволения открыть богослужение и от французской полиции получить оное. Комендант генерал Миллио дал мне билет, а для безопаснейшего священнослужения дан был и караул, состоящий из двух солдат. Для богослужения избрал я верхнюю церковь архидиакона Евпла. Сентября 15, в самый день коронации благочестивейшего государя нашего императора Александра Павловича, при многочисленном по первому удару колоколов стечении оставшегося в Москве народа, начал отправлять я богослужение, после коего о здравии монарха нашего и всей его императорской фамилии отправлено было молебствие с коленопреклонением, на коем более часа, во всё то время, когда народ прикладывался ко кресту, пето многолетие и продолжался колокольный звон. Вся церковь омыта была слезами. Сами неприятели, смотря на веру и ревность народа Русского, едва не плакали. В самое короткое время, в два дня служения моего, усерднейшими христианами принесены были в церковь серебряные и вызолоченные сосуды, до 10 пудов свеч и ладана, вина, муки на просфоры и разные церковные утвари довольное количество. В сем храме, до возвращения в Москву той церкви священника, каждый день отправляемо было мною богослужение». Таким образом, побуждающими причинами к справкам, кого поминать государем – Александра или Наполеона, приходится считать просто служебное усердие не по разуму да привычку повиноваться предержащим властям, не разбирая, кто они – имели бы власть и силу приказывать. Кстати, отметить надо, что французы – в том числе и сам Наполеон – понимали политическое значение царской ектеньи. По рассказу кн. С. М. Голицына, записанному М. П. Полуденским, «когда при императоре Наполеоне был русским посланником граф Пётр Александр. Толстой, то однажды Наполеон сказал ему: – В Москве и Петербурге есть католические церкви, в которых поминают Русского Императора, то почему не поминают меня в Русской церкви, находящейся в Париже? Я хочу, чтоб за меня молились и в Русской церкви, как в католической Московской и Петербургской молятся за Русского Государя. Результат этих слов был тот, что в Русской церкви в Париже за большим выходом поминали после Александра Павловича и царской фамилии – Наполеона».

Воспоминания духовных лиц, оставшихся на местах своих во время неприятельского нашествия, довольно многочисленны, что и естественно: какому же классу обывательства и не писать было, как наиболее грамотному и досужему? Но большинство их однообразно и малонаблюдательно и, чем более живы и правдивы воспоминания, тем более они субъективны и узки. Вследствие этого, в большинстве случаев, они являются как бы комическим элементом в трагедии, рисуя нечто бесконечно жалкое, страдающее наравне со всеми, даже иногда больше других, но, тем не менее, нет-нет да и вызывающее улыбку. Таковы воспоминания московского священника (Успенского собора) Божанова, монахов Донского монастыря, монахинь Девичьего и Вознесенского монастырей и др. Во многих случаях ясно слышатся у страдальцев этих преувеличения, а иногда и преднамеренная ложь. Последняя вступает в свои права, по преимуществу, тогда, когда обстоятельства французских насилий и грабежа подозрительны, и сдаётся, что

 

На волка только слава,

А есть овец-то Савва…

 

Это предположение утверждается только что опубликованным («Р.<усская> Ст.<арина>» 1914) письмом старообрядца Ивана Маркова, объяснявшего одному из своих провинциальных братьев по вере, каким чудом уцелел от Наполеоновского нашествия Преображенский старообрядческий богадельный дом. Из этого письма, к слову сказать, разрушающего пресловутую легенду об «измене» старообрядцев, ибо «измена» эта ничуть не перешла границы того же безразличия к власти предержащей, которое, как мы видели, оказывало зачастую и православное духовенство. Французы, конечно, не были такими глубокими богословами, чтобы различать в занятой ими Москве, какой православный – старообрядец, какой – никонианец. Приехав на Преображенское кладбище, они просто осведомились о назначении его зданий и, узнав, что это богоугодные заведения религиозной общины, отнеслись к ним с уважением и приставили караул охранять обитель от мародёров. «А о вере и исповедании и согласии никакого ни спросу, ни истязания не было». На старообрядцев был донос, будто они скрывают на Преображенском кладбище большие капиталы и съестные запасы. Поэтому французы подвергли богадельню обыску. Убедившись, что доном был ложный, «по сем пошли в моленную на вороты. И тогда случилось в самую вечерню, и смотрели они на святые иконы, и чин церковный с великим прилежанием, и главами своими зыбали. И тако возвратились назад и между собою разговаривали на своём языке, что это добре. Это шпиталь. А от нашего императора приказу нет разорять больницы и все убогие места. И с тем поехали от нас, а караульные остались у нас. И приказали им накрепко соблюдать наше место от всяких праздношатающихся солдат и никого не пущать. И тако они по приказу своих начальников и сохраняли нас с великим прилежанием. А стояли не всё одни, но переменялись на каждый день: то те, то другие». Итак, от Наполеона был строгий приказ не разорять больниц и богаделен. Этим объясняется, что вместе с Преображенским богадельным домом были сохранены: православная матросская богадельня, Шереметевская и Голицынская больницы и Лефортовский госпиталь. В Екатерининской императорской, у Матросского моста, богадельне стоял так же, как и на Преображенском кладбище, караул французских войск. Несомненно, такие же караулы стояли и во всех других больницах и богадельнях (А. Панкратов).

Но и помимо случаев, когда за счёт неприятельской репутации надо было выкупать свою собственную недобросовестность, усиленному расписыванию понесённых несчастий, издевательств и увечий, а, соответственно, и преувеличенно крепкой ругани на неприятеля, содействовали две прямые и немаловажные причины: 1) раздача пособий потерпевшим от нашествия, 2) необходимость уберечь себя от подозрительного сыска. «Горько было от неприятелей, – говорит в своих «Записках» сын вышеупомянутого о. Никифора Мурзакевича, – но горше пришлось терпеть оставшимся в городе жителям от своих приезжих соотечественников. В чём только несчастных не укоряли: и в измене, и грабительстве, и перемене веры, тогда как сами бесцеремонно все предавались захвату оставшихся неприятельских обозов. Постои военные и всякие властелинские обременили уцелевшие дома. В нашем доме поселился губернский предводитель Воеводский. Этот герой за раздачу пособий разорённым сначала был пожалован Владимирским крестом, потом за обнаруженное лихоимство был удалён от должности. На его счёт кто-то импровизировал:

 

О, Господи! Ты спас разбойника на кресте,

Теперь предстоит другое горе:

Спаси ты крест на воре!2


1 Из этого доноса ясно, что архиерею достаточно было мало-мальски быть серьёзным и самостоятельным человеком, чтобы светская власть уже смотрела на него зверем и ревниво подозревала его во всяких коварствах. Автор «Истории нижегородской иерархии», митр. Макарий, желая обрисовать необыкновенную прямоту и безбоязненную откровенность преосв.<ященного> Моисея Близнецова-Платонова, даже в то время, когда ещё он был при митр.<ополите> Платоне маловлиятельным иеромонахом Троицкой лавры, рассказывает, как о каком-то особенном подвиге мужества, что однажды, когда Платон осматривал в лавре новый колодезь, и когда на снисходительное замечание митрополита о добром качестве воды наместник, ректор академии и все окружавшие владыку отведывали и хвалили эту воду, один только Моисей осмелился сказать прямо, что она никуда не годится, и сверх общего ожидания получил за свою прямоту великодушное одобрение владыки (Знаменский). Серьёзность столь смелого подвига, пожалуй, заставит улыбнуться людей нынешнего века, но надо принять во внимание условия эпохи, когда властное самодурство принимало даже ничтожнейшие противоречия, как злейшие оскорбления, направленные к ущербу архипастырского престижа. Времена эти только недавно отошли в область преданий. Да и совершенно ли отошли?

2 Впоследствии в несколько изменённой редакции применялось к пресловутому графу П. А. Клейнмихелю и многим козырям той же колоды.

Возвратившиеся из бегства трусы словно хотели самих себя оправдать или злость срывали на несчастных, которые дважды прошли сквозь строй двух великих армий и, в большинстве, сами не понимали, как они ещё уцелели, остались не растоптаны ни чужими, ни своими.

Разорение духовенства было большое – тем больше, что, по-видимому, подобно дворянскому, могло быть двойным, как то хорошо показывает выше приведённый рассказ, записанный К. Н. Леонтьевым: не грабил неприятель, так грабили свои. Помощь пострадавшему духовенству была произведена из средств духовного же ведомства. «Комиссия Духовных Училищ, – бывшая в эту эпоху (после 1806 года) центральною силою и душою синодального управления, – движима будучи усердием к общему благу и состраданием к бедствиям, понесённым вторжением врага в пределы нашего отчества, постановила: на исправление соборов, церквей, монастырей, училищных зданий и домов священно- церковнослужителей, ком разорены врагом в самой Москве, в Московской и других губерниях, где войска его проходили, отделить три миллиона пятьсот тысяч рублей. Сумму сию по внутреннему Святейшего Синода по епархиям распоряжению, предоставить в полное и совершенное его ведение с тем, что по назначению его потребное количество денег неукоснительно из Комиссии будет отпускаемо». На этот капитал, распорядителем которого явился Феофилакт Русанов Рязанский, должно было возродиться духовенство губерний Могилёвской, Минской, Смоленской и отчасти Калужской. На Московскую была выделена специальная ассигновка из того же источника – в 621 700 р. Но на руки и Феофилакту денег было выдано немного (всего около 15 000 рублей), да 5000 р. он имел из царского кабинета. «Выданная преосвященному Феофилакту сумма на пособия оказалась такою незначительною, в сравнении с числом лиц пострадавших и с их неотложными нуждами, что он должен был отыскивать другие источники пособия и при всём том вынужден был назначить пособия в таких ограниченных размерах, что Синод предписывал ему удваивать и утраивать назначаемые им выдачи – на пропитание священно- церковнослужителей и вдов духовного ведомства, на починки повреждённых церквей и монастырей, устройство или возобновление священнослужительских домов, на обсеменение полей весною, на воспособление монастырским крестьянам и пр. В то же время он предложил преосвященному Смоленскому, по настоящему состоянию епархии, двойные и тройные причты упразднить и однопричтовые малоприходные церкви приписать к другим ближайшим сёлам, а священнослужителей оных помещать по желанию их на другие открывающиеся вакансии; и до времени удержаться от рукоположения вновь священнослужителей и определения новых причётников».

Иначе и быть не могло. Громадные патриотические пожертвования легко было писать на бумаге, но осуществить их комиссия духовных училищ не имела средств. Её капитал составлялся из церковных экономических сумм и свечного дохода. Первые, до 1806 года, патриархально хранились, где в церквах, а чаще у именитых прихожан, преимущественно дворян-помещиков, которые привыкли оперировать церковными суммами, как своими собственными. Поэтому указы 1806 и 1808 гг. (два: мартовский и июньский), отстранившие светских людей от распоряжения церковными суммами и предписавшие духовенству сдать последние, через консистории, в кредитные учреждения, были встречены в приходах крайне враждебно. За возвращение церквам взятых из них денег духовным властям пришлось вести с прихожанами только что не войну, при том имевшую слабый успех, даже при содействии властей гражданских. Достаточно будет указать, для примера, что воронежская консистория добилась покрытия недоимки только угрозою «до взыскания служение в церквах запретить и церкви запечатать». Ввиду такого противодействия прихожан, этот источник дохода комиссии не давал ей даже 1/3 ожидавшихся поступлений. В 1811 году, «когда комиссия духовных училищ распорядилась все церковные суммы, какие были доселе представлены из разных мест в банки, слить в одну общую сумму и привести к одному сроку, оказалось, что, вместо следовавших по расчёту 4-х милл.<ионов> с лишком, в действительном сборе оказалось только 1 223 606 р. 50 ½ к.» (Знаменский)1. Свечной сбор, рассчитанный на 3 миллиона рублей в год, также обманул ожидания. 1812-й год, когда народ усиленно молился по церквам, дал maximum свечной доходности: 1 211 500 р. В остальные годы, между 1811 – 1817, свечи давали и того меньше. Из этих цифр совершенно ясно, что на бумажные пожертвования комиссия духовных училищ и могла, и имела право быть очень щедрою, но наличных денежных сумм у неё не хватало даже на жалкое прозябание её собственного дела. К 1815 году, «когда её капитал должен был по расчёту комитета возрасти до 24 949 018 р., он едва мог дойти до 15 милл.<ионов>. Это было форменным банкротством, в результате которого комиссия, под скромным названием своим скрывавшая полномочный комитет для экономической реформы духовного сословия, принуждена была и в самом деле завять и сузиться в обыкновенную комиссию по училищному делу. 


В заключение мне остаётся сказать лишь несколько слов о настроениях духовенства, стоявшего далеко от театра военных действий. Так как здесь дело сводилось к слову, то, понятно, в этой области второе русское сословие оказалось не только не ниже первого, но даже значительно выше, – в виду того, что духовное просвещение и красноречие поставлены были на Руси в данную эпоху почти блестяще, благодаря митрополиту Платону. Образованнейший человек и великий оратор, требовавший от монаха, чтобы он был мыслителем и поэтом, Платон отразился, как в разнообразных зеркалах, в бесчисленных учениках своих, – от крупных до малых. Перепечатывая из щукинской коллекции документов 1812 года наивнейшую записку священника (московского Успенского собора) Божанова, издатель «Русского Архива» г. Бартенев, сделал справедливое примечание, что даже в этом простодушнейшем человеке, который, вдобавок, видимо, далеко не из орлов умом, живо сказался типический ученик Платона: охотник пофилософствовать в самую трудную минуту жизни, сложить стишок, подметить картину природы и т. д. – и всё это облечь в красивую, эффектную, истинно риторическую форму, говорящую о переводе на русский язык изящной латинской речи… Юморист, поэт и философ, Божанов, рассказав о всех бедах, которых он натерпелся, не мог удержаться, чтобы затем не превратить рассказ свой в эпическую поэму под заглавием:

 

Тоже

да

выворочено на

изнанку.

 

Стихи правильны, но безжизненны: типическое семинарское упражнение на тему по пиитическим примерам XVIII века. Но любопытно то обстоятельство, что ужасы и лишения, в которых маялся Божанов, даже в то время, как он их терпел, не отняли у него поэтических настроений. После долгой голодовки, побоев, нищенства, он отлично устроился было в Рождественском девичьем монастыре, который строго охранялся французами. «Ибо остановившийся в их монастыре неприятельский начальник столь был человеколюбив и снисходителен, что видя их смиренную, убогую и святую жизнь, дал твёрдое и верное обещание, что он не допустит сожигать их келиев, производить грабёж и чинить какое-либо оскорбление. К великой чести достойного сего воина служит, что он свято и верно выполнил своё обещание; и сей слабый, немощный и беззащитный преподобных дев лик во всё его пребывание в обители ни малейшего не терпел притеснения». Но родственник, причётник с Данилова кладбища, уговорил Божанова прийти похоронить его сестру, умершую «от мучения врагов». «Не согласился бы я на его предложение, ежели бы причины его вызова не были столь важны и не касались моей должности». Божанов отправился в путь, попался в руки французов, которые заставили его носить какие-то «тягости», счастливо бежал от них вброд через Москву-реку, переночевал у знакомого священника, а на другой день пошёл-таки хоронить покойницу, к которой зван. «Итак, рано встал я, и чрез Крымский мост мимо Донского монастыря пришёл на помянутое кладбище благополучно: ибо враги по утрам предавались крепкому сну, и по улице очень редко бродили. Здесь по пришествии первее исповедовал священника Василия Яковлева, потом отпел по чиноположению нашего вероисповедания усопшую, и предал общей нашей матери-земле, которая всех нас единого по единому в лоно своё восприять имеет». А – третьим делом – сел и сочинил стихи:

 

Друзья, приятели и родственники милы!

Ударит час – и мы не избежим могилы.

О други близкие толь сердцу моему!

Ах, время ближит нас к концу всех одному.

Живите ж правдою – щастливы все вы будьте,

Сего единого, прошу вас – н забудьте.

Без веры в Господа, а к ближним без любви,

Никто рай в небесах обресть себе не мни –

Любовию одной, смиреньем, простотою,

Блаженство снищет всяк – и верою святою;

А смерти никому из нас не избежать, –

Равно мы будем все в сырой земле лежать

До страшна того дня, как Бог нас воззовёт

В деяниях своих вернейший дать отчёт».

 

«Так я в сие ужасное время размышлял, взирая на памятники и монументы, поставленные на гробах умерших по всему кладбищу, и на убедительное доказательство, вернейший опыт, усопшее тело, предлежащее моему взору».

Это литературно-умозрительное настроение, господствовавшее в тогдашнем духовенстве, иногда трогательное, иногда надоедливо шумливое, иногда наивно-комическое, порождало временами большие курьёзы. Нет никакого сомнения, конечно, что невысокий общий уровень патриотизма в духовном сословии не препятствовал множеству членов его болеть душою за страдающую родину и измышлять для неё средства помощи. И вот на этой-то почве вырастали цветки наивности смехотворной. Загоскин, изобразивший в своём «Рославлеве» семинариста-партизана, воюющего с французами по тактике, заимствованной из Записок Юлия Цезаря о войне в Галлии, был в этой комической карикатуре совсем недалёк от истины.

Шильдер открыл и в 1885 году напечатал в «Русской Старине» курьёзную записку, адресованную неким Ижевского оружейного завода пророка Ильинского собора протоиереем Захарием Лятушевичем неизвестному полководцу – по-видимому – графу Витгенштейну2. Записка эта носит название: «Новый способ расстраивать неприятеля в сражении». Воинственный протоиерей предлагает своему корреспонденту пустить в ход против французов усиленные купоросные и селитряные кислоты, как-то – oleum vitrioli et acidum vitrioli rectificatum, item aqua fortis precipitate et spiritus nitri fumans – et coet… действуют на тела разрушительным образом. Сии жидкости мгновенно жгут не только лицо и руки, даже само одеяние, коснувшись им; а глазам – поражая, истребляют их и производят боль в существе страдающем. Почему, если б во время сражения, наипаче во время преднамеренной штыковой работы, когда неприятель бывает не в далёком отстоянии, действовать на него сими жгучими веществами, особливо неожиданно, то смело полагать можно, что при пособии таком быстрее и вернее приведётся он в смятение, расстройство и плен, чем одними пулями и штыками».

Протоиерей полагает, что поливать неприятеля витриолем даже и человеколюбиво:

«Между тем язвы от сих разрушительных веществ, мгновенно обезоруживающих неприятеля, сообразно человеколюбивым чувствованиям, менее пагубны и смертоносны, нежели от раздробляющего металла: поелику бывают они только на наружности, хотя, впрочем, боль и в них сначала ощутительнее, чем в ранах от пуль».

Предлагаемый способ действия:

«Орудия, мечущие в неприятеля сии жгучие вещества, не могут быть сделаны удобнее, простее и дешевле, как в виде заливательных малых труб или шприцов – особливо шприцов, которые и легки для носки, и действовать могут при устройстве саженей на семь.

«Ежели инструменты сии, наполненные едкими жидкостями, раздать в первых рядах двадцатому воину, не лишая, впрочем, его и свойственного вооружения, поелику инструменты сии, по истощении своём, легко, наподобие колчана, кинуть за спину себе и действовать после другим оружием, то какое будет явление в рядах неприятельских, когда бросятся на них меж тем со штыками, и когда, по приближении к ним или наипаче в самой схватке жидкости сии будут направляемы более на лице и глаза противников. Вместо того чтоб им метить из ружей и действовать штыками, многие из них при чрезвычайной боли не увидят не только неприятелей, но и своего оружия; и тогда можно будет брать их в плен, как слепых куриц: поелику они и бежать куда также не в состоянии; отчего выйдет невообразимая суматоха между поражёнными.

Инструменты влагометательные, если деланы будут наподобие шприцов, то они должны быть хрустальные, не так скоро портиться от едких жидкостей. Но, не дорожа прочностью, а временем, можно отливать и оловянные, а наскоро употребить и обыкновенные аптекарские с небольшою поправкою».

Эта спринцовочная стрельба, для успеха, требует «неизвестности и неожиданности со стороны неприятелей. Почему совершенно необходимо, изготовляя инструменты метательные и приучая солдат или новобранцев действовать ими цельно, распустить предварительно слух, что сие приготовляется для операций лекарских, в каковом смысле и весьма прилично им считаться по свойству неприятелей, горячкою и нечистотою страдающих, или можно выдавать их за инструменты, поливающие несчастную землю, дабы не терпеть беспокойства от пыли и во время сражения. Но как действовать и мстить сими инструментами искусства и привычки большие не надобно, то можно раздать их по рядам двадцатому или двадцать пятому воину и пред самым сражением, чтоб неприятель не имел времени и случаев принять против сего какие оборонительные меры, которые и могут состоять только в вощёной тафте, облегающей лицо, где противу глаза вставляется стекло или слюда, что, однако, в жаркое время и в пылу сражения сопряжено с большими неудобствами и задыханием; или разве ещё не захочет неприятель сблизиться на то расстояние, в каком действовать может сие оружие».

Фантазия изобретателя разыгрывается – он предвидит уже витриольную артиллерию: «Можно, кажется, действовать выгодно едкими жидкостями с батареей, когда на них вблизи нападёт неприятель. Но в сем случае должно употреблять уже не шприцы, а машины наподобие одноручных заливательных труб, в которые вмещалось бы жидкости фунтов около десяти. Сии влагометательные орудия годились бы к полезному употреблению и при крепостях, и на кораблях или вообще военных судах; убытку значительного не будет, когда б они во время свалки по выпорожнении своём и снимались, поелику оловянное легко поправить или вновь перелить без потери».

«Не зная движений наездников и вообще конницы, не могу утверждать – принесут ли какую выгоду розданные некоторым из них влагометательные орудия; хотя известно, что едкая жидкость, спрыснувшая неприятельскую лошадь, особливо в глаз, принудит её сбить своего всадника, которому также может достаться что-нибудь из влаги на долю свою. И нельзя ли бы машины сии прикрепить к седлам, и при том с самодавящею пружиною, которую, когда нужно, тогда б и спустить или остановить».

Витриольный способ свой о. Лятушевич рекомендует держать в строгом секрете, так как, по его собственному соображению, столь ужасное средство истребления «употребить в дело должно только в сражении генеральном, решительном, – а с несказанною выгодою, – почти однажды».

Кроме витриольной стрельбы отец протоиерей Ижевского завода рассчитывал ещё напугать французов – фейерверками:

«Кажется мне, что для ослепления и смятения неприятеля не худо бы к ружьям пред штыковой свалкою прицепить и обыкновенные бумажные трубки, набитые составом, мечущим, наподобие фонтана, огненные искры. Трубки сии так устроить, чтоб в один миг прицепилися к стволу и зажглися от последнего выстрела, и тогда вдруг кинуться на врага вместе с огнём и штыком или пикою».

Затеи протоиерея Лятушевича тем более смехотворны, чем серьёзнее предлагаются. Но о. протоиерей, как прожектёр, был не одинок. Предлагались и более удивительные планы. Один титулярный советник «подал проект о сформировании легиона из хорошеньких женщин. «Этот легион», – писал прожектёр, – нужно будет поставить в голове боевой линии. Французы народ учтивый: увидя красавиц, они побросают оружие и бросятся на колени; тут всю армию можно забрать руками». Натурально, что такие проекты оставлялись без внимания; но он всякий приёмный день являлся узнать, что по его проекту последовало. Однажды вместо него пришла его сестра, премиленькая собою, и требовала от статс-секретаря П. С. Молчанова, чтобы он доложил о проекте её брата. П. С. поделикатился сказать ей, что брат её сумасшедший; он отделался от неё очень остроумно.

«– Да знаете ли вы, сударыня, – сказал он ей, – в чём состоит проект вашего брата?

– Нет, ваше превосходительство.

– Ну так я вам скажу, – продолжал он, – братец ваш предлагает составить полк из прекрасных женщин. Если проект его утвердится, ведь вы первая попадёте в рекрута…

Сестрица захохотала, и с тех пор ни братец, ни сестрица более не появлялись» (Воспом.<инания> Н. П. Брусилова).

Правду сказать, отнюдь не умнее и практичнее этих нелепых планов тот пресловутый воздушный шар-истребитель Шмидта и Леппиха, которыми были обморочены Ростопчин и, через него, Александр, и тянулась эта морока до самого последнего дня пред сдачею Москвы, когда Ростопчин «шарлатана Шмидта» отправил во Владимир. Впоследствии pour faire une bonne mine au mauvais jeu и главнокомандующий Москвы, и государь говорили, будто они всегда понимали вздорность этой затеи, но поддерживали её для того, чтобы дать игрушку народной фантазии. Но вряд ли это так. Просто Шмидту и Леппиху больше посчастливилось с воздушным шаром, чем ижевскому протопопу с витриолем и титулярному советнику с эскадроном хорошеньких женщин. А вот и ещё официальный документ, являющий, за какие наивно детские средства могло совершенно серьёзно хвататься это растерянное время:

 

«Министерство

Полиции

Июля 12

О сборе и высылке

сюда стрелков.

 

Господину Вологодскому Гражданскому Губернатору.

Во исполнение высочайшего его императорского величества повеления, комитет гг. министров поручил мне предписать вашему пр-ву, дабы вы по получении сего тотчас приказали набрать из обитающих в вашей губернии народов в стрелянии зверей упражняющихся, до пятисот человек и более, и по сборе с теми самыми ружьями, которые они при своём промысле употребляют, отправили их на подводах сюда, в Санкт-Петербург, для причисления их к тому ополчению, которое здесь против неприятеля, вторгнувшегося в пределы России, составляется. От попечения вашего зависеть будет исправность в исполнении сего высочайшего поручения, и та поспешность, с какою люди сии должны быть сюда доставлены, равно как и весь распорядок в сборе оных, и в верном сюда препровождении, чего комитет и ожидает от ваших стараний, и вашей опытности.

 

Главнокомандующий в Санкт-Петербурге
Визмитинов».

 

Конечно, если быть поставлену между витриольною спринцовкою протоиерея Лятушевича, бьющею на семь саженей, или самодельною пищалью вологодского мужика-зверолова, можно ещё задуматься в выборе, чтó будет вредительнее для коварного врага. При том, это – авторитетное предписание, сосредоточившее в своей побудительной силе все высшие авторитеты государственной власти, тогда как скромный ижевский протопоп не идёт дальше патриотической просьбы на авось, не сделают ли опыт:

«Вот способ вредит неприятелю, который мне кажется новым и весьма действительным, и который, как скоро мелькнул в мысли моей, любовь к отечеству заставила меня обдумать и предложить.

Если способ сей не может быть одобрен, то нижайше прошу предать всё сие огню и забвению, дабы не прослыть мне глупым затейщиком или чтоб кто-нибудь не мог из сих начертаний сделать какого злоупотребления».

1912.

1 «Собирание недоимки продолжалось не только при имп.<>ераторе Александре, но и в царствование Николая I. В 1827 г. её числилось за церквами 278 560 р. Чтобы не потерять этой суммы по милостивому манифесту 1826 г., комиссия выхлопотала именной указ о прекращении взыскания только тех церковных денег, которые прихожане употребили на церковные нужды, а остальные все взыскивать по-прежнему. Взыскание это продолжалось до 1830-х годов» (Знаменский).

2 Лятушевич этот, судя по фамилии, должен был происходить из славного и старого духовного рода, рассыпанного в северных губерниях России. В пятидесятых годах XVIII столетия славен был вологодский епископ Серапион Лятушевич, неугомонный строитель и суровый пастырь. Провинившихся попов и дьяконов он без церемонии посылал на земляные работы, как каторжных, не делая исключения даже для престарелых.

 

Собрание сочинений А. В. Амфитеатрова. Том 23. Русские были. С.-Петербург [- Пг.]: Книгоиздательское Товарищество «Просвещение», б. г. [1911 — 1916] С. 33 — 109.

Републикуется впервые. © Подготовка текста Наталья Тамарович, 2012.  

Страницы