Валерий Брюсов

Печать и PDF
Публикатор: 
Опубликовано: 
15 августа 2011

И, возвращаясь сквозь ночной туман,

Дыша прибрежным сильным ароматом,

Ты склонен счесть виденье за обман.

Валерий Брюсов

(«Глаза». Т. I, 153)

 

1.

Брюсов?

О, поверьте, это редкое упорство в симпатиях при редком лукавстве мысли.

Пусть уверяет он нас в чём ему угодно. И в том, что он «любит берёзки в Троицын день», и «большие дома, узкие улицы города», «грохот его и шумы певучие», и «линий верность» и «в мечтах предел».

И в том, что он «о флорентинках прошлых дней» «мечтал так ясно в обманах лунных», и что страсть его – «встречать на улице слепых без провожатых».

Пусть уверяет он нас во всём этом – мы не поверим ему. Ведь, мы так хорошо знаем его настоящую, огромную, всепоглощающую любовь, его другую, подлинную, безмерно-властную страсть.

Любовь и страсть – к лабиринту.

К тёмному, скрытому пещерному миру, с запутанными, сбивающимися ходами, с тьмой, загадочностью и тайной.

 

2.

Всё равно, какой лабиринт: лабиринт ли города, лабиринт ли книг, истории или будущего, чаще всего мысли, – быть может, своей, а то <и> чужой души. Если Брюсов тоскует о «ней», это происходит:

 

В лабиринте аллей

Между скал и развалин.

 

В период «годов молчания» его пугали предчувствия, но и среди них самое грозное – одно:

 

В лабиринте блуждая, бессильные,

Собьёмся мы…

 

Вспоминает ли он о неясном прошлом, ему видятся:

 

… сходы и проходы,

И зал круги и лестниц винт:

Из мира солнца и свободы

Вступил я, дерзкий, в лабиринт.

 

Если являются сомнения в силах, – то только потому, что:

 

Я, путешественник случайный,

На подвиг трудный обречён.

Мстит лабиринт! Святые тайны

Не выдаёт пришельцам он.

 

Брюсов – раб лабиринта, им загипнотизированный, им влекомый, как лунатик и больной. Ему по сердцу и по душе, что кругом везде, в его чувствах, мыслях, любви, исканиях – только:

 

… сходы, переходы,

Лестниц узкие винты.

 

И, представьте, это не пугает, а нравится. Если бы это было органической болезнью, а не искусственной прелестью, не новым созданным развлечением, – это скитальчество по лабиринтам, это сознание своей обречённости могло бы стать кошмаром, с которым следовало и пришлось бы бороться. Но со всем этим Брюсов не борется, а дружит, и очень ясно, почему: это идея ненавязчивая, а навязываемая самим собой самому себе:

 

Дальше! дальше! в те покои,

Где во мраке слепнет взор.

………………………………

……………………………

……………………………

Я теряюсь в лабиринте

Переходов и шагов.

 

И, в самом деле, если нужны непременно ослепления, если нужны лишь мрак и склеп, если так дорого и мило туманное, – нужно ли и есть ли смысл тужить в положении узника неволи и лабиринта?

 

 

3.

Вот, поэт, ищущий трудности. Только на скрытом и только на неясном опочили симпатии Брюсова.

Даже очень конкретные, бьющие в глаза, явления, – войну и революцию, – он видит лишь сквозь преломляющие грани истории, т. е. «лабиринта» прошлого.

Понятные и разгаданные часы настоящего у него проведены сквозь лабиринт и расценены с высоты вечной тайны. Сумрак лабиринта прикрыл очертания сегодняшних дней.

При громадной подвижности темперамента, при исключительной внутренней страстности, – Брюсов исключительно постоянен в своей приверженности к таинственности и загадке.

Сильны над ним «соблазны тьмы»; ему дороги «цепи книг»; таинственной «истине нет доказательств»; ум его идёт «дорогами, запретными для мысли», только «предчувствие разоблачает тайны», и поэты прекрасны потому, что им «вверены загадочные сказки», а лучшая смерть –

 

с тайной радостью,

В час, когда взойдёт луна:

Овевает странной сладостью

Тень таинственного сна.

И т. д. И т. д. И т. д.

 

Только этой неслыханно верной любовью к «лабиринту», к тайне и загадке объясняется тот гордый вызов, который он бросил своим современникам 90-х годов с их поэзией ясности, с их бестайностью, их песнями о предельном и конечном, точном и ограниченном.

«Одиночеству тех дней» посвятил Брюсов целую книгу своих стихов, – тех дней, когда он, впервые охваченный радостной заманчивостью тайны, только что входил под святые своды лабиринта, удивляя и пугая толпу, воспитанную на Величках, влюблённую в Коринфских, верующую в Буренина, сжившуюся с привычным и обычным, с ординарным и земным.

И за презрение к любимому, за непонимание тайны, за незнание дорог во тьме Брюсов платил пощёчиной установившемуся вкусу, и, не смущаясь насмешками, издеваясь, сам хохотал в лицо толпе знаменитым «стихотворением»:

 

О, закрой свои бледные ноги.

 

4.

То вулкан под снегом, море с замёрзшими валами, то политик без портфеля и царь без скипетра, будто монакский князь, то сдержанный фанатик и сделанный безумец, Брюсов всегда скрытен и всегда в себе. Рядом с журчащим, лёгким, раскидывающимся Бальмонтом, он большой молчальник, знающий власть немногих слов. От этой скрытности, замкнутости в себе самом, от этой сосредоточенности на немногом у Брюсова – всё, и здесь его разгадка.

 

… я всегда неизменно

Молюсь неземной красоте.

Я чужд тревогам вселенной,

Отдавшись холодной мечте.

 

И, хотя Брюсов всегда и стоял и стоит вблизи этих «тревог», никто больше не умеет быть в такой дали от сегодняшнего дня, людей и фактов, как Брюсов.

 

И покинув людей, я ушёл в тишину.

Как мечта одинок, я мечтами живу.

Позабыв обаянье бесценных надежд,

Я смотрю на мерцанье сочувственных звезд.

Есть великое счастье – познав, утаить;

Одному любоваться на грёзы свои.

Безответно твердить откровений слова,

И в пустыне следить, как восходит звезда.

 

Никем больше одиночество не воспевалось так упорно, так последовательно и неизменно, как Брюсовым.

Этому одиночеству отданы целые главы, посвящена целая книга, им продиктованы целые пьесы, о нём твердят его строфы и строчки.

 

Нет единенья, нет слиянья:

Есть только смутная алчба.

 

Бальмонт ему дорог потому, что:

 

Как и ты, мы одиноки.

 

В стихотворении, так и называющемся «Одиночество», – целая гамма одиноких нот, одиночествующих порывов, целый мартиролог стремлений уйти от себя.

 

Мы беспощадно одиноки

На дне своей души – тюрьмы!

…………………………

Присуждены мы к вечной келье

…………………………

Порыв бессилен! Нет надежды!

И в самой страсти мы одни!

 

И это не страшно, Брюсов спокойно знает, что суждено:

 

Жить мне и быть – одному.

 

Как великий скрытник, он рад этому и этим счастлив:

 

Я одиночество, как благо,

Приветствовал в ночной тиши.

 

Его мечта:

 

О, если б всё забыть, быть вольным, одиноким.

 

5.

Где Одиночество, там Гордость. Ни у одного поэта русского нет такого обилия и её жестов и нот, гордых слов и затаённого высокомерия стиха, как у Брюсова. У него всё гордо, и все гордятся: гордится небо, гордится земля, гордятся герои, страны, мавзолеи, кинжал, поэты, счастливые и несчастные.

У него горд Александр («Не вздохнул ли, Гордый, тайно о своих ночных мечтах?»), полный непобедимости и власти («Как хорош ты был, Могучий, с блеском гнева на лице!»).

Горд «дерзкий воитель», Рамзес, представший в «царственной пустыне».

Горд Данте:

 

Под звон мечей, проклятия и крики

Он меж людей томился, как в бреду…

О, Данте, о, отверженец великий, –

Воистину ты долго жил – в аду!

 

Его Дон-Жуан – «моряк, искатель островов, скиталец дерзкий в неоглядном море», – к которому все «женщины идут на страстный зов, покорные с одной мольбой во взоре», признаётся с смелой гордостью:

 

Да! я гублю! пью жизни, как вампир!

 

Не упоминаю о Наполеоне, о Медее, о Клеопатре и Амалете, об Ассаргадоне, о Баязете, Старом Викинге, – но даже Мария Стюарт провела в тюрьме «семнадцать гордых лет».

На Венеции Брюсов останавливается с любовью, потому что:

 

И доныне незаметно всё хранит здесь явный след

Прежней дерзости и мощи, над которой смерти нет.

 

При взгляде на льва Св. Марка ему приходи в голову чрезвычайно характерная мысль:

 

Сколько гордых, сколько славных,

Провожая в море день,

Созерцали крыл державных

Возрастающую тень.

 

Брюсов готов другого призывать к гордости, просить другого быть гордым, упрашивать его об этом, почти молить. Он страстно убеждает Бальмонта, что он:

 

… избранный поэт, –

Дара высшего не требуй,

Дара высшего и нет.

……………………

……………………

…………………….

Ты не наш – ты только Божий.

 

Самого Брюсова с этим Бальмонтом сближает опять-таки сознание их гордой и высокой миссии – «аргонавтов», а Бальмонт ему рисуется:

 

… в диком крике фурий,

Взором молний озарён

Заклинатель духов бури

Ты поёшь нам, Арион!

 

Разве не величественно? Разве не гордо?

Уж на что, казалось бы, скромен и прост – закат. Но у Брюсова:

 

… глуби чёрные покинув,

В лазурный день из темноты

Взлетает яркий рой павлинов,

Раскрыв стоцветные хвосты.

 

А «L’ennui de vivre», где Брюсов пишет о себе, – разве это не настоящая и сплошная поэма гордости, не одна длинная слава собственной гордо утомлённой позе?

 

6.

Да, в существе своём Брюсов самый преданный, самый постоянный, самый последовательный однолюб. Весь – скрытое сомненье, вечный скептик, тайно не веря в себя. Брюсов хочет, чтоб в него верили все, и его однолюбие – в одном: в честолюбии. И в себе, и в своих стихах Брюсов таит огромное, почти гигантское тяготение к Übermensch’у. Один из самых страстных (хотя, может быть, и самый скрытый) брюсовских мотивов – поклонение Сверхчеловеку.

И здесь ему надо принести заслуженную дань уважения и признания: в своей литургии силе и славе этого Сверхчеловека Брюсов сумел избегнуть и пресной узкой обывательщины, и той детской элементарности, без которой не обошёлся ни одни из современных «богоборцев», «анархистов», «индивидуалистов», «штирнерианце» и «ницшеанцев».

Но и этого Брюсов достиг опять-таки только тем, что своего Сверхчеловека он поставил во тьму – или веков, или таинственной загадочности.

И здесь, значит, Брюсова снова и снова спас его неизменный лабиринт.

В настоящем времени и в ясном свете героев для Брюсова нет.

Героизм и постигаемость – вещи, для Брюсова несовместимые.

Царь Ассаргадон – другое дело. Царица Клеопатра – это другой вопрос.

Пред ними, воскрешёнными и вызванными из дали времён, Брюсов готов стоять коленопреклонённым.

Несмотря на все длинные переходы, ряд переворотов и измен, на новизну увлечений и преданностей, он, признающийся в том, что:

 

Как змей на сброшенную кожу

Смотрю на то, чем прежде был, –

 

он, хорошо знающий, что:

 

Для всех приходят в свой черёд

Дни отреченья, дни томленья, –

 

что все мы:

 

будем плакать о былом,

и клятвы давние нарушим, –

 

сознающий, что:

 

странно полюбил мглу противоречий, –

он, кто:

 

разных ратей был союзник,

 

сжигавший вчерашнюю мечту, искавший новых безумий, стоящий всегда «над новой крутизной», умеющий отказываться и в гордой позе предаваться осуждению себя и своих союзников за былую дерзость самомненья (мы были дерзки, мы были дети»), уходивший с приподнятой головой от своих книг и стихов:

 

Верь мне: давно

Я считаю ошибкой

Бедную книгу мою, –

 

Брюсов, всё время «спешащий к новому раю», находящий радость «в слезах, чтоб снова душе открылся мир другой», «повернувшийся на полдороге, чтобы выйти вновь под небеса», и в самый яркий момент своего восхода на небо славы и известности написавший:

 

… время снова

Мне стать учеником, –

 

Этот изменчивый Брюсов – самый неизменный и постоянный любовник одинокой и неверной мечты о приматстве и загадочности, о преодолениях, отсюда его склонность к «трудности» поэтических заданий, а где трудность, там и труд. С разных концов, от разных углов, в разные часы суток, он обходил одно и то же поле: им самим созданную тайну мира, им самим сооруженный лабиринт, любуясь силой власти и властью силы, молясь героям древности и средневековья, – забытым властелинам, непонятым честолюбцам, одиноким пророкам, первосвященникам земли, – баловням удачи и счастья.

 

7.

 

Валерий Брюсов – поэт огромной потенциальной энергии.

В стихах его – везде напряжённость.

С первого взгляда, поэт неподвижности, застывшего мига, он таит в себе, будто грозовой день, неисчислимый и неизмеримый запас внутренней, трепетной и страстной силы.

 

Из жизни бледной и случайной

Я сделал трепет без конца.

 

Когда бегло перелистываешь страницы его «Любимцев веков», начинает казаться, будто стоишь пред мавзолеями. Но вдруг оживает история, печать пробуждённой давней тайны касается мрамора, трепещет былая страсть, отстоявшаяся в стихах былая жизнь воскресает в напряжённых строках.

Ассаргадон – весь движение, угроза, проклятие и гнев. Звуки этой древней «ассирийской надписи» кажутся исторгнутыми сейчас, и, быть может, потому, что и здесь одушевляющая сила – всё та же власть, всё то же честолюбие.

«Скифы» – целая пьеса, настоящий кинематограф, программа торжественной встречи «гостя» «отдалёнными предками», но справедливость требует отметить, что скифам предлагается здесь встречать самого Брюсова, как некоего путешествующего принца, который всё может и всё умеет, – стрелять, как и петь, постигать, как и идолопоклонствовать.

Речь Александра Великого, как картины «пьяных зал», ласк Роксаны, ночи, восхода, пробуждения, стонов и шумного стана – всё это не мертвенно, а подвижно, легко, энергично, страстно и живо, но, возможно, потому, что скрытно, и здесь речь идёт не столько об Александре, сколько о самом поэте.

Ведь у всех этих «любимцев веков», кроме силы и власти, есть ещё одна прелесть: тайна.

Рим хоть:

 

… не живой, но таинственный;

 

Антоний – «яркий, незабвенный сон»; для Дон-Жуана:

 

… каждая душа – то новый мир,

И манит вновь своей безвестной тайной.

 

8.

Души женщин, мир истории, былые тени, бегущие дни и часы, фолианты и книги, – всё это только пути брюсовской мысли, его новые и новые лабиринты, дорогие своей неясностью, красивые и манящие в свою властную таинственность, прекрасные в неразгаданности.

И самая великая боязнь Брюсова – разгадка. Если б нашёлся способ снять маску с мира, тайну с вещей и лиц, для Брюсова это была бы смерть. И самая ужасная, скучная и ненавистная критическая статья была бы для Брюсова та, которая его разгадала.

Он умеет жить, трудиться, петь и думать только «таясь».

 

А я, таясь, готовлю миру

Яд, где огонь запечатлён.

 

Или:

 

Найду ль немыслимое знанье,

Которое, таясь, люблю.

 

Или:

 

Бродил, свободный, одичалый,

Таился в норах давней мглы.

 

Страсть к таинственному и таинственная страсть, погружённость в своё сокровенное таинственное и одиночествующее и честолюбивое «я» – вот определение того, кому современная поэзия подарила бы от имени настоящего и будущего право на поэтическое приматство, если б она не знала Фёдора Сологуба и К. Бальмонта.

 

9.

Но с той же последовательностью, как и в любви к лабиринту и вере в тайну, Брюсов проводит и своё отрицание. Вместе с великими чаяниями в нём рос и вырос великий скептицизм. И отсюда его бесконечное, неутолимое, неутешимое скитальчество. Если кто действительно «Скиталец» в современной литературе, «бродя по дням и влачась по мыслям», кто, действительно, влачит «по дням, клонясь, как вол, изнемогая от усилий могильного креста, тяжёлый пьедестал», «чей факел пальцы обжигает». И кому так часто «в бездонном мраке нет дорог», – так это, конечно, только Брюсов.

И этот мрак – скептицизм.

И этот палящий факел – его ужасная и упорная, вечно враждующая, неспокойная и неугомонная мысль:

 

Я, прикоснувшись к последнему счастью,

Не опуская ресниц,

Шёл, увлекаем таинственной властью,

К ужасу новых границ.

 

Это – самый интересный скептик: всегда неразлучный с мыслью, и вечно в неё неверующий. Да и почему бы верить в неё, в эту мысль? Ведь только «предчувствие разоблачает тайны», ведь самой значительной брюсовской истине – «вере в себя» – «нет доказательств»:

 

Эту тайну я понял любя.

 

Ведь все –

 

Мечтатели, сибиллы и пророки

Дорогами, запретными для мысли,

Проникли – вне сознаньядалеко,

Туда, где светят царственные числа!

 

Ведь настоящее счастье и редкая божественная радость приходят лишь тогда, когда:

 

Едва откроется намёк случайный.

 

А потому, «на основании вышесказанного»:

«… Не место возобновлять старый спор вообще о реализме в искусстве. Вопрос может быть признан решённым, пока защитники реализма не найдут новых доводов. Только не желающие слушать и понимать могут до сих пор твердить, что искусство должно “воспроизводить” или “отражать действительность”». («Книга о новом театре»).

И потому же для Брюсова наиболее родственной эстетической теорией явилась теория «искусства, как познания».

И этот удар по реализму, и это признание «предчувствий», – всё это от скептического отношения

1)     к видимому

и

2)     к мысли, т. е. к самому себе.

И когда этот последовательнейший из авторов и поэтов создаёт собственную теорию, он доводит её до конечных логических выводов, до последних концов, упирая снова в угол – « к ужасу новых границ».

Вот почему он так легко упраздняет современный театр, и так упорно предлагает:

«решительно обратиться к приёмам театра античного и шекспировского!» (Ibid).

 

10.

Также точно и в своей поэзии Брюсов всегда идёт «к раздумьям с вершины вдохновения», и оттого редко у кого-нибудь ещё так неразрывно сплелись труд, мысль и вдохновение, как у автора «Работы» и «В ответ». Никто больше не посвятил таких вдохновенных строк поэзии занятости, красоте и радости труда.

 

Все пути необычайны,

Путь труда, как путь иной.

 

И вот:

 

Вперёд, мечта, мой верный вол!

Неволей, если неохотой!

Я близ тебя, мой кнут тяжёл,

Я сам тружусь, и ты работай!

 

И когда я в предисловии к первому тому «Путей и перепутий» прочитал, без всяких оговорок, что Брюсов «предпочитал вовсе исключить стихотворение, если в нём были подробности, с которыми он не мог согласиться», чем «исправлять свои юношеские стихи», – я позволил себе этому не поверить, и теперь вижу, – основательно. По крайней мере, в первой же книге мне встретились «Три свидания», и насколько Брюсов заботливо её исправлял, читатель может видеть из следующего сопоставления второй главы [1].

   

 Прежде:

 

 Вот трепет любви, о котором

Столько раз я твердил в триолетах.

Вот они, сладкие слёзы ночей.

………………………………

  Не плачь, дорогая, улыбнись

………………………………

………………………………

………………………………

………………………………  

  Я кудри твои целовал горячо.

Я смеялся …………………   

Теперь:  

 

Глазки твои ненаглядные,

  Глазки, слезами полные,

  Дай расцелую я, милая!

Как хорошо нам в молчании!

  (Нам хорошо ведь, неправда ли?)

  Стоит ли жизнь, чтобы плакать о ней?

………………………………

………………………………

………………………………

  А я целовал твои волосы

И смеялся …………………  

А затем к этому «неисправленному» юношескому опыту добавлен – ни больше, ни меньше – как 21 стих; в начале второй главы изменён четвёртый и добавлены стихи шестой и седьмой, – это то, что сразу попалось на глаза , и о чём упоминаю, как о характерной и отнюдь, конечно, не преступной черте.

Поэт, для которого форма – всё, ужас которого неверие в себя, а крылья – честолюбие, – такой поэт иначе поступить не мог. Над ревнивым чеканщиком оказались бессильными примеры и «таких единственных мастеров формы, как Пушкин, Тютчев, Фет», которые «нередко искажали свои юношеские стихи, думая поправить их в пору зрелости своего дарования».

… Брюсов не искание, а достигание, и не озарение, а размышление.

Это теоремник, теоретик, политик. И если честолюбец просто – есть носитель побеждающей страсти, значит, взрыва, – тревожный, непокорный и непокойный, то честолюбец-политик – носитель покорённой страсти, – страсти, подчинённой уму.

Первый – автор ошибок и увлечений собственных, второй – счётчик увлечений и ошибок чужих.

Но первый – всегда горячий безумец, злодей или гений; второй – холодный творец целей и средств.

И если когда-нибудь Брюсову будет поднесено литературное воеводство, поэтическое приматство, – это сделает не Бог, а труд.

 


[1] Сравниваю по памяти. – П. П.

Пётр Пильский. Критические статьи. Том I. СПб.: Издательство «Прогресс», 1910. – С. 41 – 60.

Републикуется впервые. © Подготовка текста Наталья Тамарович, 2011.