Одинокий стрелок по бегущей мишени. Роман. Главы IV - VII: страница 5 из 5

Опубликовано: 
23 мая 2012

– Неизвестно, сколько бы он прожил, если бы сидел спокойно. – Клиншов подгрёб ворох фотоснимков. Стал всматриваться в лица людей, работавших в разные годы на заводе.

– Неужели вы сомневаетесь в пользе спорта?

– Спортсмены, конечно, умирают не от застойных явлений в кишечнике. Это у них в порядке. Зато у них реактор отказывает! Организм не терпит перерасхода. Это закон.

Верочка подала чай с таким текстом:

– Может быть… покрепче?

– Мне всё равно, – сказал Клиншов.

– Может, вы любите с мёдом?

– Всё равно. Я ничего не люблю, – это была правда.

– Ничего? – удивилась Верочка.

– Я всё ем и всё пью. Я ничего не люблю. Мне всё равно. Я ни к чему не привык. Могу обойтись.

– Ну а вот вы курите, – сощурился неугомонный Солистон. – Поймал?

– Могу бросить. Это управляемо. – Нет, в старых фотографиях не было ничего важного для Клиншова. Он отложил их и объяснил: – Любить что-нибудь – это роскошь. Так можно впасть в зависимость. Я себе не позволяю.

– А что же… тогда… – хотела спросить Верочка, но потерялась.

– Я вас понял, – помог ей Клиншов. – Тем более.

– Вот так! – тихо сказала Верочка. – Нет, я… просто о человеческой привязанности… к другому человеку…

– Я тоже об этом. Управляемо.

– Извините, но это уже не добродетель, – Солистон встал.

– Разве? А «смирись»? – улыбнулся Клиншов.

– Но ведь уж слишком рационально, чтобы стать добродетелью.

– Как любой сознательный путь. А что же – отказ от себя – он что – рефлекторен? Путь к аскетизму ужасен.

– Но ради чего? Ради чего? – Солистон поднял палец.

– Ради свободы, – объяснил Клиншов.

И тогда Верочка сказала что думала:

– Иная зависимость… прекрасна, – и покраснела.

– Я понимаю, ответил Клиншов, честно глядя ей в глаза. – Но позволить себе не могу.

Из солистоновского особняка Клиншов ушёл первый и ушёл один.

 

Глава VII

 

Гнилые стыки трёхнакатного перекрытия дота, обнажённые дождём и ветром:

заросшая бородой травы амбразура, обращённая к реке;

полная тишина, иногда нарушаемая восходящей трелью жаворонка;

неровный прямоугольник иссечённого осколками бруса. За ним – сама чернота. Дрожащая чернота, в которой, если долго смотреть, вдруг проявляются глаза человека;

настороженные, глядящие из тьмы на свет глаза.

Ушли вглубь. Исчезли. Остался только тёмный неровный прямоугольник, заросший травой. Чёрная щель.

Из которой

вдруг высунулся язык лопаты и вышвырнул на свет комья земли. И потом пошло, полетело с землёй наружу:

консервные банки,

обломки гнилых досок,

осколки бутылок,

обрывки ржавых цепей,

засохшее дерьмо.

Дот, как и ожидалось, был прилично загажен. Часть бревенчатого наката обрушилась, осыпав стенку. И Клиншов зашевелился быстрее. Наконец, он высунул в амбразуру довольное лицо и, улыбаясь никому, всем, сказал:

– Ну и что? В нашей профессии иногда приходится иметь дело и с дерьмом.

И скрылся в доте, чтобы выйти с противоположной стороны, где когда-то была дверь с траншеей перед ней. Оттуда, сверху, он внёс в дот камеру, расчехлил её и, подключив к батареям, отстроил, припал к визиру, поводя аппаратом по светлому прямоугольнику, поскольку изнутри дота амбразура открывала часть предвечернего берега реки и даже луга за ней, что было уже необязательно. Пространство простреливалось совсем неплохо. И тогда Клиншов сел, прислонился к сырой стенке, достал сигарету и закурил сладко.

Как всегда накануне акции, он чувствовал каждую мышцу своего лица. Особенно скул рта, губ, которые то вздрагивали, резко размыкались, то плотно сжимались, будто пошевеливали некоей травинкой, уходили внутрь. Можно было подумать, что он волнуется, если бы не прочный прицел чуть улыбающихся глаз, будто знавших самое главное. Это была готовность.

Единственное, что начинало понемногу отвлекать его сейчас, так это последний разговор с Вележем в студийном кафе.

Утром он выбросил ему по телеграфу записку с таким текстом:

«Возможно комментарием поворачивать весь материал в себя, к себе. Как бы мы, наблюдая других, размышляем о себе. То есть каждый провоцируемый – это мы, я, ты. Например, в эпизоде с куклой. Это должно изменить весь тон. Поговори со мной».

И дал Юленькин адрес.

Теперь, сидя в тёмном прохладном доте, он вспомнил ватного голого полуметрового человечка, с оторванной ногой и необыкновенно голубыми глазами.

Корзина автокрана, в которой лежал по-снайперски Вележ, висела на уровне второго этажа подарочного магазина и вовсе не привлекала внимания людей, прижатых верхней точкой съёмки к тротуару. Наверное, думал стоящий за витриной магазина Клиншов, Вележу не видны лица, а только движущиеся шляпы, плечи и выбрасываемые ноги. Наверное, как раз и ни к чему подробность каждого лица с его вопросом и догадкой. А только размашистые тела, устремлённые вперёд в этом узком месте города, в котором, как в горловине потока, нарастает скорость течения. Наверное, он говорил себе, кукла на тротуаре видна оттуда, сверху, от прицела камеры как малый островок, обтекаемый людьми. Тогда – что надо.

Кукла лежала на тротуаре, раскинув руки. И послушные людские плоскодонки, шлюпки и крейсера далеко огибали её, чуть замедляя ход, быть может, для того, чтобы задать себе вопрос: кто это так небрежно обронил или совсем уж… выбросил уродца. Откуда он и почему до сих пор никто не подобрал раздетый трупик. Точнее, не убрал отсюда, из-под ног. Возможно, кто-то из идущих был даже огорчён равнодушием сограждан и механизмом века, но возвратиться и поднять – уж как-то слишком странно. Да и потом, куда его девать? Нести с собой на виду у всех? Ещё чего! А взять за что? Ну допустим, за плечо. И дальше? Выбросить в урну? Было бы совсем жестоко. И люди шли дальше, раздражённые своей мнительностью, и успокаивали себя лишь тем, что все, ну все же обходят инвалида.

А может быть, никто об этом не думал.

Иногда кто-то заболтавшийся или бегущий глазами по витрине слишком поздно замечал куклу и нечаянно поддавал её башмаком.

Кукла дёргалась, меняя позу и место, и попадала под другой башмак. И снова поток обтекал её.

Был момент: чьи-то руки подняли одноногое тельце и сердито усадили на неширокий выступ бетонного отлива под витриной, прислонив к стеклу. Но ватный уродец всё клонился и клонился и, наконец, упал на мокрый тротуар, и чья-то скорая туфля наткнулась на него и отфутболила от спасительной стены на самую стремнину, в поток. И всё началось сначала.

Ещё момент: эрдель, семенящий за хозяйкой, вдруг натянул поводок и устремил свой каракулевый нос к голому человечку, да хозяйка своевременно дёрнула плетёный ремень, и пёс покорно побежал за ней.

Ещё был момент: ребёнок вырвался из большой ладони и наклонился, и подобрал, и показал кому-то. И унёс вон из кадра.

Что-то изменилось во входном проёме. Что-то добавилось ещё к неясным очертаниям обмелевшей траншеи. Клиншов отклеился от земляной стенки и обшарил глазами свисающую траву. Не отрывая взгляда от проёма, нащупал пальцами ком земли.

– Юля! – крикнул он на пределе связок.

Трава зашевелилась, осыпался песок. Потом свесились две ноги в босоножках.

Клиншов зарычал, согнувшись, рванулся вон, в два прыжка покрыл траншею. Слов не хватало. То есть слов было столько, что он не мог произнести ни одного.

Юленька вся сжалась в комок, не сводя страдальческих глаз с разъярённого его лица. И тут он глянул вниз, на берег: вдоль воды от городка к железнодорожному мосту шли двое. И он узнал их. В мгновение ока схватил он Юленьку за руку и рванул на себя так, что она сползла с бруствера и рухнула на дно траншеи.

– Туда! – рявкнул он, и через секунду они были уже в доте.

Там, внутри, он отшвырнул девушку в угол:

– Одно только слово… Один только лишний вздох… – и, схватив камеру, нажал для проверки гашетку.

В полной тишине дота гулко стучало сердце.

Нет, это не последний день, – сказал он себе. – Это не финал.

В это время в кадр амбразуры вошли два человека, и Клиншов «открыл шторку», пропустив метра три-четыре плёнки. Значит, секунд семь-восемь.

Двое прошли всю ширину щели и исчезли. Какое-то время спустя они снова вошли в кадр, и теперь он видел их в натуральную величину – глазом. Показалось ему, что оба были мрачны и угрюмы, и то и дело посматривали наверх. Не появится ли Вертаев?

Клиншов был готов ко всем вариантам.

Первый: Яшка не придёт. Тогда нужно будет всё повторить.

Второй: придёт. Но разговор сместится за пределы простреливаемого пространства. Тогда – выбраться наружу через тыл и сверху разрядить всю кассету, стремясь зафиксировать передачу денег, что позволило бы прижать всех троих.

Третий: они засекут съёмку. Тогда, скрываясь, за камерой, снять, что можно, а потом отступать, бежать, оставаясь нераскрытым.

Четвёртый: засекут и опознают. Думать об этом не хотелось. Но на этот случай хорошо бы иметь ну хоть метров десять-пятнадцать крупняка – для игры в открытую.

Клиншов глянул в амбразуру, вжался в левый её край, скосив глаза вправо. Нет, они, видимо, далеко. Но тут послышались приближающиеся голоса, и он отпрянул в глубь дота, припал к визиру. Двое вошли в рамку, в кадр амбразуры. Мягко сошёл спуск, обтюратор зашелестел, печатая на плёнку размахивающего руками Солистона и ссутулившегося Хрулёва. У края рамки они остановились, будто специально позируя Клиншову, потом двинулись дальше, исчезли. Надолго.

Минут через пятнадцать Клиншов понял, что на дворе – пятый вариант: наступал «режим» – то время, когда непоправимо для киносъёмки меняется свет в природе. Ещё не ночь, но уже не день. В доте было уже совсем сумрачно, Юленькино платье едва различалось в углу. И тень этого высокого берега перешагнула реку, ушла в поля поймы. Камеру можно было убирать.

Осыпая проклятиями Вертаева, Клиншов бесшумно запаковал «Роллифлекс» и стал прислушиваться, всё смелее выставляя голову в амбразуру. Ни звука. Что же – они ушли?

На всякий случай он достал из подсумка микрофон, подключил к диктофону и приготовился ждать: всё равно до наступления полной темноты выбраться из дота было невозможно.

Какое-то время спустя услыхал он наверху шаги и тут же голос Вертаева, сорвавшегося с обрыва:

– О падла, тут всё же ступенька! – и затем – пьяную изобретательную брань.

Заскрипела под ногами галька и плеснула вода. Скатился к реке? Пьёт? И потом послышалось:

– Нечего обижаться. Нечего. Я своё беру. Вы своё взяли. Ты всё же вон как живёшь. Ты на коне…

Солистон не отвечал.

– Я тебе обещаю, – диктовал заплетающимся языком Вертаев, – я человек. Только своё, и ни копейки больше.

В ответ молчали.

– Ну что же будем делать? – поинтересовался Вертаев нетерпеливо.

– Ждать Хрулёва, – отозвался Солистон неожиданно громко.

Как? А где Хрулёв? Может, сидит выше?

– Я вам удивляюсь, – обозлился Вертаев. – Договорились – а он гуляет. У меня – время…

– Подождёшь. Деньги у него.

– Как люди деньги отдать не могут, – стал пьяно ворчать Яков, – ночь на дворе.

Снова заскрипела галька. Должно быть, поднялся Вертаев от воды. Сел? Лёг?

Где Хрулёв?

Ушёл? Страхует сверху? Ходил встречать? Следил? Зачем? Никуда он не ушёл. Он здесь.

Что они придумали? Пошёл за деньгами? Зачем приходил? Разведать место? Почему не сразу? Кто-нибудь мешает? Опасаются свидетелей? Ждут темноты? И так уже темно. Испугался? Спихнул дело на Солистона? Никуда он не ушёл. Он здесь.

На том берегу из-за дальнего холма выполз со светом на лбу поезд. Прошёл пойму, втянулся на мост и загрохотал бесконечными парами колёс на гулком железном теле моста. Потом грохот затих, ослаб, исчез совсем. Снова тишина.

Что они – заснули?

Клиншов уже несколько раз отматывал кассету назад, возвращая её к грохоту моста. И снова писал тишину. Наконец, он не выдержал. Нащупал рукой Юленьку, подтянул её к себе и шепнул в самое ухо:

– Ждать! – и выбрался из дота в траншею. Стараясь не шуршать, оседлал бруствер, откуда виден был уходящий в ночь берег реки. Никого не было на этом берегу. Глаза, привыкшие к темноте, цепко обшарили обрыв, откуда недавно шли голоса. Ничего!

– Яков! – крикнул Клиншов низким, не своим.

Тишина отозвалась взлетевшей птицей.

И тут внезапная догадка подняла его на ноги во весь рост.

Поезда! Поезда на мосту – вот, чего они ждали! Пассажирского поезда, идущего по расписанию. – Он прыгнул вниз и побежал по склону, ища хоть какой-нибудь след. Не было слишком темно. И тогда он закричал:

– Юля! Юля!

– Я вот она. Вот она! – отозвалась Юленька, вылезая из укрытия.

– Юля! – Клиншов остановился, тяжело дыша. – Они утопили его. Двадцать минут назад они прикончили его…

Юля вскрикнула, схватила ладонью рот.

Сдвоенные фары «люкса» вышли из перкутинских ворот и, хищно шаря по домам, вывели машину в центр Чернова. Не моргнув, проскочили освещённые кварталы, снова метнулись в затемнённое предместье и вынырнули на дуге Воробьёвой улицы. Тут свет фар погас, мотор затих совсем, но горячая машина ещё катилась метров двести, замедляя и замедляя. Недалеко от дома с саблями на фасаде она стала, выпустила женщину. Женщина шмыгнула в ближайшую калитку и пропала. Минуты три спустя она бесшумно вышла оттуда же, села в машину и сказала шёпотом:

– Оба дома.

«Ваз», уже не таясь, взревел, вспыхнул четырьмя фарами, развернулся и пошёл в центр, чтобы оттуда спуститься к сенному базару, а потом – на деревянный мост, и уже за мостом, в полях, набрать скорость.

Глубокой ночью машина впилась в тело большого города и стала терзать его, как червь, прорывающийся к сердцевине яблока. У магазина «Тульский пряник» Клиншов чиркнул горячим скатом о тротуар и вошёл в телефонную будку.

Миша Бигуди ответил сразу, как будто ждал звонка.

– Миша, – сказал спокойно Клиншов, – я здесь, под твоим окном. Если можешь – сразу. Напротив пряника. Нет, теперь в ауте я.

Миша выбежал из подъезда и юркнул в открытую дверь «ваза».

– Что ты наделал? – начал было он, да осёкся, разглядев на заднем сидении женщину. – Юля, что ли?

– Я, дядя Миша, – виновато откликнулась Юленька.

– А тебя искать…

– Стоп! Стоп! Время! – вмешался Клиншов. – Отвечаю: мама на линии Мичуринск – Смоленск. Папа в Тольятти. Будет на следующей неделе. Она всё сама. Всё знает. Зовут Рихард Зорге. Можно говорить, – разрешил он Мише. И тот шумно выпустил воздух через губу.

– Ты этот аут имел в виду? – спросил он, ещё глядя на Юленьку.

– Нет, Миша. Они утопили Вертаева.

– Что?! – Миша вдавился в сиденье.

– У меня под носом.

Тут Миша сообразил, что в машине посторонний и стал делать козьи морды приятелю.

– Она была со мной, – отмахнулся Клиншов.

Миша глянул на Юленьку, потом на него и вдруг закричал:

– Зачем ты впутал её в свои дела!

– Я сама, дядя Миша, – сразу вступилась Юленька.

– Нет! Это он! Это ты! – Миша ударил ребром ладони по приборной доске.

– Дядя Мишенька! Я это. Я сама хотела…

– Молчи! Всё равно он…

– Это всё, чем ты можешь помочь? – спокойно спросил Клиншов.

Миша задохнулся от возмущения, дёрнулся выскочить из машины, да не найдя ручки, сдержал себя. Спросил:

– Что вы изложили в протоколе?

– Другими словами, ты спрашиваешь, сообщил ли я властям. Отвечаю: нет.

– Знаешь ли ты, как это будет квалифицировано?

– Я посмотрел. УК сто девяносто.

– Вот как. Гладиатор, готовый на всё. А она? И теперь уже я? Зачем ты посвятил её?

– И теперь уже тебя?

Миша вспыхнул:

– Да, и меня тоже! Ты объяснил ей, что такое УК сто девяносто? Она понимает?

– Уверен, что нет. И ты тоже. Там сказано: несообщение о достоверно известном. Вы отпадаете. Вы знаете со слов. Я ей сказал. Я тебе сказал. Я один знаю и не сообщаю…

– Нет, не так, – Миша вскинул прицеливающиеся глаза. – Ты сообщник. А это не от слова сообщить. Он застонал, отвернувшись к стеклу, и Юленька охнула.

Клиншов помрачнел, долго смотрел сквозь ветровое стекло на сладкую вывеску пряничного магазина, сказал:

– Да, в случае, если ты донесёшь…

– Я подумаю об этом, – отозвался Миша, не отрываясь от окна. – Чем могу быть полезен ещё? – голос его стал чужим.

Юрий медленно достал из-под сидения кассету киноплёнки:

– Послезавтра – было бы хорошо.

– Пожалуйста. Я договорился, – Миша, не глядя, взял свёрток.

– Сможешь устроить Юлю у себя? Она будет ждать плёнку.

Миша толкнул дверь, сказал Юле:

– Пошли, девочка. – И, не дожидаясь её, зашагал к подъезду, оставляя обоим возможность проститься. Потом, когда Юленька уже была на тротуаре, он возвратился и сказал в открытую дверь:

– У неё будут вопросы. О тебе.

– Отвечай, – отозвался Клиншов. – Я не вру женщинам.

– Не врёшь?!

– Не вру. Если это не вызвано необходимостью работы.

Миша взвился:

– Что? Чего? Работы? Что это ты там такое… работаешь!.. Что это за такое великое дело, ради которого… Вставать в пять утра. Поднимать людей среди ночи. Не есть. Дымить паровозом Ползунова. Мучить всех своими идеями. Глаз дёргается. Желудок не варит. Несут валидол. Стон стоит, как на Куликовом поле: он работает! Откуда это? От недоверия самоценности человеческой жизни?

Клиншов затянулся сигаретой и улыбнулся одними губами:

– Дядя Миша, на травку потянуло? Из копытца воды напиться?

Миша сунул голову в машину:

– Да! Я из удивления живу. Мне хватает. Тебе это незнакомо! – он оттолкнулся от дверцы и пошёл прочь.

– Ты у нас на солнечных батареях, – крикнул ему вдогон Клиншов. – Усваиваешь хлорофилл, а производишь, между прочим, чистое семя. Непонятно!

Миша остановился, вернулся. Сказал беспомощно:

– Я же тебя просил: ребёнка не буди…

– Ты даже не представляешь, что эти дети во сне видят, – ответили из машины. – Она сама проснулась.

– Если бы я тебя не знал, – бросил Миша и тогда ушёл совсем.

Клиншов посмотрел ему вслед, потом набрал обороты и взял с места рывком, отчего дверь сама закрылась, ударив в боковину, как бы пришпорив ВАЗ-2103, берущий подъём.

Страницы