Одинокий стрелок по бегущей мишени. Роман. Главы IV - VII: страница 4 из 5

Опубликовано: 
23 мая 2012

– Клиншов сдетонировал:

– Я – кто?

Юленька вскинула испуганные глаза.

– Ну кто я, как по-твоему? – успокоив голос, переспросил он.

Она задумалась. Произнесла:

– Вы – сын его… Вы следователь?

Клиншов беззвучно рассмеялся:

– Ребёнок, я – артист. Это радиопьеса. Я роль разучиваю, глупая.

Она недоверчиво высверлила его глазами, сказала:

– Вы не бойтесь. Я никому не скажу.

– Это ты о чём? – помрачнел он.

– Если я спрошу, вы ответите?

– Ну-ка?

– Дядя Ян ни в чём не виноват?

Обалдеть!

– Тебе это важно?

– Я ему помогаю. Он один живёт.

Клиншов отвернулся.

– Бог рассудит, – буркнул он. – Всё? Вопросов нет?

– А Хрулёв? Это который наш директор?

Клиншов задохнулся:

– Мне что – окна заколачивать? Почему ты здесь?! Кто тебя…

Юленька испугалась.

– И вообще, – смягчился он, – если уж серьёзно, это я должен к тебе в окна лазать, а не ты ко мне…

– Ко мне не надо, – попросила Юленька и виновато улыбнулась. – Я сейчас уйду. Уйти?

Ещё не вышла из детства, но уже пришла в женщины, – успел подумать Клиншов. – Вот такой вариант. Не уйдёшь.

– Уйти, – сказал он.

Юленька сползла с диванчика и исчезла в проёме окна.

В пять утра тишину комнаты взорвал будильник. Клиншов тут же прихлопнул его, как муху. Возвращаясь к жизни, он глянул на распахнутое окно.

– Просто Мата Хари какая-то, – проговорил он вязнущим ртом. – Приходит, когда хочет. Уходит, когда надо. Будем окна закрывать.

Осторожно, словно боясь расплескать своё тело, он перенёс его через подоконник, зябко коснулся босой ступнёй мокрой травы, стараясь не задевать обжигающих холодком листьев, прошёл под грушевое дерево, морщась от капли, сорвавшейся на голую спину. Вытянул правую руку, напряг кисть и сильно ударил ребром ладони по молодому стволу, принимая на себя росный дождь. И, приняв его от груши, пошёл к яблоне и по всему саду, подставляя лицо крупным каплям начинающегося дня, падавшим на открытые глаза, как ему казалось, замедленно, рапидом.

Спал он мало, а потому помнил последнюю фразу, бродившую в нём перед сном: как прекрасно, что она ушла, и не надо открывать утром рот, чтобы произносить отвратительные рядом с молчанием слова, грубые, как железо в коже, и самое ужасное из них первое слово.

Как прекрасно, подумал он теперь, что она ушла, и нет нужды побуждать её к этому, затевая суетный разговор, что его ждут, или он ждёт, или ещё что-нибудь, на сочинение чего он был способен.

Те недолговечные спутницы, которые случались в его жизни, не понимали, что происходит. Он выпроваживал их уже с вечера, говоря какую-нибудь латинскую фразу, якобы объясняющую его странность. Странность, должно быть, была, и она требовала объяснений. В общем смысле можно было понять это как побег к себе, где у него всегда было что делать и вечно не хватало времени. В ещё более общем – как потерю интереса к разгаданному. В ещё более общем – как мгновенную утрату охотничьего инстинкта. Может быть, существовало ещё что-то строже и серьёзнее его объяснений, но спутницам было от этого не легче: он больше не хотел их видеть. И был только один человек, потребность в котором у него была всегда и непрерывно. И этот человек была его жена, которая жила возле него шесть лет и три года возле воспоминаний о совместной жизни. Но она не знала ничего об этой его странности – она знала о многих других. И, может быть, она была самой общей причиной всего, хоть он никогда не говорил ей о своих чувствах. И только раз, когда он понял, что она особенно ждёт этого одного слова, он сказал ей: ты меня переехала.

 

Глава VI

 

Верочка сидела у зеркала в ночной сорочке. Сидела прямо и неподвижно, как бы поймав в прицел зрения своё отражение. Зеркало было старое, но честное, и женщине, застывшей там, за стеклом, было тоже двадцать пять, а не двадцать, как хотелось бы. И возможно оттого, что это было так очевидно, женщина искала в стекле доказательств обратного.

– Мама, – вдруг спросила она, – ты не помнишь, как его фамилия? Вылетело из головы.

Проём двери впустил в себя Серафиму Николаевну. Она задумалась, напрягая память, но только пожала плечами.

– А имя? – тревожно нахмурилась Верочка, не сводя с себя глаз. – А имя? Как странно. Он же называл…

Серафима Николаевна прислонилась к дверному косяку и долго смотрела на свою взрослую дочь. И та, почувствовав этот взгляд, перевела на мать глаза и, чуть раздражаясь оттого, что она понята, сказала:

– Мама, как его зовут?

– Его зовут Рудольф, Рудик, девочка, – Серафима Николаевна подошла к дочери и, встав за её спиной, стала разглядывать себя, поправила свои волосы, провела ладонью по щекам, отогнула и без того отогнутый воротничок халата.

Верочка растерялась, но не надолго.

– Не очень остроумно! – вспыхнула она.

– Если я увижу, что это сколько-нибудь серьёзно, – оборвала её мать, – я вмешаюсь.

Алое платье, лежащее на гладильной доске, вдруг вспыхнуло в её глазах сигналом тревоги. Серафима Николаевна взяла его:

– В нём тебя со спутника видно! – и отправила этот флаг обратно, в заточение шкафа, достав взамен ситцевую кофточку и бежевую юбку и бросив всё это на голые колени дочери.

Состоялся молчаливый сговор, который бывает особенно тесным только между матерью и дочерью, ибо мать всегда вспоминает в дочери себя, а дочь всегда догадывается об этом.

Петя защёлкнул карабин цепи на недоуздке коня, пробежал весь звенящий металл ловкой правой рукой, потому что левая была замотана в тряпицу, добрался до кольца штыка. Расшатал штык, извлёк из земли, перенёс метров на двадцать, воткнул в дёрн. Нашёл камень, мелкими, но точными ударами вогнал штык по кольцо. Помочился тут же и пошёл домой, по-хозяйски оборачиваясь на своего коня.

У самого дома его окликнули:

– Тебя зовут Петя?

Мальчик кивнул, разглядывая незнакомца; успокоился, вспомнил: видел возле школы.

– Красиво ездишь, – польстил Клиншов.

Петя скромно пожал плечами, хотя похвала была приятна ему.

– А куда он летает, этот, в галифе?

Мальчик вынул бумагу и огрызок карандаша, присел, пристроился на колене, быстро написал и подал.

«Никуда. Просто утром и вечером», – прочёл Клиншов и уточнил:

– Катается, значит.

«Он служил в коннице Платова», – был письменный ответ.

– И никак не может остановиться?

Шутка мальчику не понравилась.

– Ты ему помогаешь? – исправился взрослый человек.

«Скорее он нам. С мамой». – Клиншов прочёл и метнул пристальный взгляд на вытянутое овальное лицо мальчика, тяжёлый, великоватый нос, упрямый разлёт бровей, плоские глаза в припухших, как после сна, складках век и жёсткие углы губ. Что-то солистоновское было в этом немом ребёнке. Было точно, и Клиншов спросил:

– Тебе лет тринадцать?

«Двенадцать только».

– А маме?

Мальчик подумал, написал:

«Сорок четыре. Я сейчас». И исчез в доме.

62 минус 12, – нацарапал Клиншов на земле, подвёл черту, – 50. 44 минус 12 равняется 32. – И сказал себе. – Не исключено.

Вышел Петя, вынес ломоть хлеба, кусочек сахара, показал на коня, пасущегося на лугу, и побежал к нему. А когда вернулся, бородатого человека уже не было. То есть он был, но уже за поворотом улицы, где обочина брусчатки была изрыта равной цепочкой подков. По ним Клиншов и пришёл к Солистону. Позвонил и тот вышел быстрым шагом навстречу и ещё на подходе заскрипел:

– Я человек в прошлом военный. Сказал – сделал. Этот экземпляр – он такое знает! Ох и память. Хоть и восемьдесят восемь годов…

Отковырнул бы я одну саблю с фасада, – подумал Клиншов. – Чтобы ты провалился, чёртов кентавр, со своим экземпляром. – И потёр руки, необычно оживившись и говоря при этом:

– Зачем же вы его подняли, Ян Фёдорович! Вы бы только адрес, а уж дальше я сам…

– Ничего, ничего! – успокоил его Солистон, – он тут у меня на воздухе, в садочке. Под яблонькой.

На садовой скамейке, держа спину, с трудом сидел старикашка лет ста сорока восьми с остекленевшим взором.

– Доброго здоровьица, деда, как звать не знаю! – громко, чтобы тот услыхал, начал Клиншов.

И старик, сообразив, что время подошло, поставил поудобнее ноги в калошах и, дрогнув бородёнкой, пошёл в разнос:

– На-ад Акою га-алу-бою

Эх да га-алу-убо-ою

Церква зо-ооло-том гори-и-ит.

Го-о-орит.

Злы-ым укором пре-е-да мно-о-о-ю

О-образ Ро-ди-ны ста-а-ит.

Голосишко у деда был противный. И текст песни – неожиданный. Клиншов весь съёжился оттого, что его мелкий фол произвёл столько хлопот и звуков. А Солистон, довольный тем, что у старикана хватило сил и духу, весь суетился, приглашая слушать, вслушиваться, радоваться пению земляка. Текст дальше был такой:

Где опоры нет в законе

И в душе гуляет страх,

И постылое в короне,

И всё доброе – в загоне,

И всё светлое – в цепях…

На крик стал собираться народ. Только милиции не хватает, – ужаснулся Клиншов. – Надо кончать это шапито.

– Спасибо, деда… – пытался было он прорваться в сознание певца, но новая волна народного гнева отбросила его:

Где зарёю обновленья

Не сияет небосклон,

И царует без зазренья.

Соглядатай и шпион.

– Стоп! Стоп-стоп! – захлопал в ладоши Клиншов. – Стоп, деда! Так вы, граждане, идите по своим делам. Ян Фёдорович, скажите им. Стоп! – выставил он руку, заметив, что дед порывается продолжать.

– Марья Петровна! Кирилл Романыч! Фольклор пишем. Извините. Тайна вкладов и т. д. Вы уж не сердитесь, – загрохотал хозяин дома.

Клиншов подошёл вплотную к старику, наклонился к его молочным глазам, устремлённым в перспективу, и громко, очень строго сказал:

– Значит, так. Стоп! Сейчас не надо! Адресок мне Ян Фёдорович даст. В доме у тебя… Стоп! И запишем. Ты обратно дойдёшь?

Тут старик скосил глаза в его сторону, сверкнул ими, и показалось, что даже подмигнул. Мол, а ты думал. И стал с треском подниматься. И когда за ним затворилась калитка, обернулся, перетоптавшись, и крикнул неожиданно высоким:

– Да-айду!

– Не то? – спросил Солистон, чуя, что не всё в порядке.

– Вы понимаете, Ян Фёдорович, с ними ведь как. Они, в основном, известное знают. Это Христофоровские стишки. Или приписываемые Христофорову. Всё равно. Известные.

Солистон был искренне потрясён.

– Да что вы, Ян Фёдорович, – стал успокаивать его Клиншов, – это же такая рыбалка. Сто раз закинул – один пескарь на крючке. Не огорчайтесь. Мы с вами ещё такое услышим!

И они вошли в дом.

Минут пятнадцать спустя на повороте улочки показалась Верочка, несколько размытая, смазанная, стёртая бесцветной ситцевой блузкой и бежевой юбочкой. Сильно волнуясь, она отворила солистоновскую калитку и сразу исчезла в саду.

Всю дорогу, унимая сердечко, Верочка удивлялась себе. Всё-таки уже 25 лет. И жизнь не раз предлагала некоторые, так скажем, динамические возможности. Когда они с Рудиком ездили к Чёрному морю. Или когда она гостила в Туле у тётки и там был один… Или вот в Чернове практиковалась группа студентов областного пединститута, и тоже был случай… И вообще, она никогда не считала себя человеком неразвитым, забитым, боящимся открыть рот. А тут просто как будто губы – с сильного мороза. И руки мешают. Просто некуда девать. И словно сильный ветер в глаза. И что она будет делать, если они останутся наедине: её и без этого забивает озноб.

Присутствие Рудика в жизни особенно не пугало её. Конечно, для него будет удар. Но что же делать? Что же делать! Мир не знает других ответов! Не унижать ложью, сказать сразу всё.

Рудольф… Нам нужно поговорить…

Рудольф, у меня есть человек… Между нами никогда ничего не было, но мои чувства к нему делают невозможным… Нет, не то.

Рудик, милый, прости, что я заняла четыре года твоей жизни. Отпусти меня. Навсегда…

Сказать просто: Рудик, я не достойна тебя. Во мне развилась фантазия к другому человеку. Суди, как хочешь. Давай…

Нет, но действительно…

А что я видела замужем за тобой?

Как ты поменял мою жизнь своим присутствием рядом?

Последние события случились со мной четыре года тому назад. С тех пор каждый день похож на предыдущий.

Мне неинтересно, что завезли в твой магазин!

На что мне польская косметика за семь рублей в этом городе? Ещё два-три года и мне не поможет французская за пятнадцать.

Ми никогда с тобой не говорили.

Мы информируем друг друга. Завтрак на столе. Где мои носки? Там, где бросил. Когда мы скрипим тахтой, мама ворочается. Ты ничего не смыслишь в коммерции. Не смыслю. Ну и что? Завтра мы пьём у Горбалёвых. Где мои носки? Там, где снял. Нам нужен свой телевизор: иногда эстрада с детективом совпадают. Спроси у Клавки: она поедет в Тулу за сосисками? Ну и жарит, а пива нет во всём городе. Опять небритый. Где мои носки? О Господи! Там, где всегда!

Я ненавижу праздники с одними и теми же папиными друзьями. Где твои? Почему они такие, что мама их в дом не пускает?

Чем ты занимаешься? Почему ты глуп?

Ты знаешь, о чём я думаю, когда ты входишь в спальню?

Ты когда-нибудь спросил меня: что с тобой?

Этот человек, которого я привела в дом – он тебя не насторожил?

Как будто пришёл мой поезд.

Он странно с тобой говорил, – как с дураком. Ты не в обиде?

Я видела его два раза. В нём много неприятного. Он так смотрит, как будто всё видит.

Вот я приду – и он там. Что я скажу? Зачем я пришла? Какое у меня дело к дяде Яну? Дядя Ян поверит, но он-то догадается. Он человек такой.

Он про меня знает всё, я про него – ничего.

Он женат? Был женат? Есть женщины? Были? Он вообще – ест? Он ничего не ел за столом. Он пьёт? Он выпил одну рюмку.

Кто ему гладит рубашки? Он вообще такой, что не поймёшь… По нему нельзя сказать: он работает, он спит, он ест, он покупает, он чистит обувь, он живёт… Кстати, где он живёт? В большом городе, но в каком? Может, даже – в Москве?

Он когда-нибудь ходил в школу? Он рос?

Такое впечатление, что он не был маленьким. Он готовый. Всегда был такой. В куртке и бороде.

Он говорит не всё.

Он так смотрел на меня там, в школе… Ни разу не взглянул на меня дома! Но всё равно.

Да погоди ты, я должна его видеть…

Дядя Ян, я по поводу Пети… Ах, и вы здесь… Не ожидала…

Ах… добрый день… Вы не обидитесь, если я займу дядю Яна на две-три минуты…

Я долго думала о том, что вы сказали вчера за столом…

Что он сказал?

Всё-таки интересно ваше мнение: мы уже когда-то жили? Дура!

Не правда ли, польза собирательства свидетельств прошлого…

Позволю себе не согласиться…

Совершенно с вами согласна…

Отчего же…

Как это забавно…

Вообще, к чему он привык?

Какой я была? Какой я была в первую встречу?

Быть деловой. Даже немного светской – он привык там, в Москве… Так, не пересаливая. Ничего серьёзного. Всё подвергается сомнению. Решительность! Ну-ка! Что вы тут пьёте? Это диета не для белого человека! Ну и порядочек у вас! Сразу видно – нет женской руки. Что бы вы делали без нас!

Так, не пересаливая. А у меня к вам дело…

Дело у Верочки к Яну Фёдоровичу было, правда, несрочное. Но и вполне уважительное. Однако, когда она вошла в дом и увидела двух мужчин, зарывшихся на кухонном столе в свалку планов, карт и газетных вырезок, она чуть было не забыла, какой решительной должна быть.

– А-а, – оторвался Солистон от стола. – Верочка! Какая ты сегодня бежевая. Как у меня со зрением, Павел Игоревич!

Клиншов вздрогнул от своего нового имени, извлёк из-под себя ногу, на которой сидел, хотел встать, да нога замлела, не слушалась. И он, похромав и поморщившись, сел снова, сказав про себя: со зрением у вас минус три. И вслух:

– Сейчас закончим.

– Что вы! – испугалась Верочка. – Это я вам помешала. Ради бога, работайте… Я похозяйничаю… тут. Молоко? – глянула она в чашки. – Я сделаю себе чай.

– Наконец, – сдержанно обрадовался Клиншов, – пришло избавление. Задушил хозяин молоком. Прямо вредный цех какой-то, а не приличный дом, – он отложил несколько пожелтевших газет в стопочку.

– Ничего вы не понимаете в пользе продукта, – будто бы обиделся Солистон.

Клиншов кивнул головой:

– Знаем. Пять капель крови в литре молока. Или четыре, если стаканы не гранёные. Чаю! – он жестом отправил Верочку к плите, отчего она почти расцвела.

– Парное! – Солистон налил себе.

Клиншов не упустил случая:

– По последним данным треть мирового стада лейкозна. Поскольку избыточная радиация выпадает с дождём на траву, – заявил он мрачно, рассматривая старые газеты.

Солистон немедленно глянул в стакан.

– Да вы спросите в любом колхозе, сколько коров они выбраковывают по лейкозу. Парное. Самый опасный продукт!

– Надо же, гадость какая, – Солистон окончательно расстроился. И стакан от себя отодвинул.

Клиншов засмеялся беззвучно.

Верочка от плиты решила поучаствовать в разговоре:

– Вот Ян Фёдорович считает: чтобы долго жить, надо много спать и много двигаться…

– То есть идеально – во сне крутить педали, – заметил Клиншов.

– Да ну вас, – Солистон махнул рукой. – Для разговора о пределах жизни ваш возраст несерьёзен. Тут отвоевываешь каждый год…

– У него там в конюшне столько пружин! И для ног, и для рук, и для шеи есть, – доложила Верочка, мило улыбаясь.

Ах ты, иноходец, ещё и долго жить хочешь! – выругался Клиншов и заявил без сомнения:

– Формула «жизнь есть движение» справедлива не в теле, а во времени. Движение от начала к концу. Эту энергию, которую вы затрачиваете на мышечный тренаж, её кто-то должен вырабатывать? Вы расходуете организм. Вы его эксплуатируете.

– Академик Павлов, – возразил Солистон, – до последних дней, пешком, на велосипеде… до седьмого пота…

Страницы