Леонид Андреев: страница 2 из 3

Печать и PDF
Публикатор: 
Опубликовано: 
18 августа 2011

7.

И та же необычность, огненность и экзальтированность, которая так ясно чувствуется в его литературном творчестве, положила свою печать на весь архитектурный стиль его дачи.

Она называется «Белая ночь».

И, в самом деле, смотрящая с пригорка в эти светлые безглазые ночи, она кажется зловещей, пугающей, мрачной, как обитель Одиночества или замок Смерти. И в эти светлые безглазые ночи и внутри её та же жуть и тот же мёртвый свет.

Днём мы долго гуляем по пустырю перед ней, бродим по лугам и берегу Чёрной реки, а когда солнце закатывается, идём к воде.

У берега, привязанная к ступенькам купальни, чуть-чуть колышется лодка. Минута – и мы в ней, качаясь на воде, в которую чёрными великанами опрокинулись тени зелёных, а сейчас уже темнеющих к вечеру деревьев.

Финляндские светлые сумерки стали над землёй, и над водой, и над полями. В душе просыпается ровная и спокойная радость. На мятежную голову Человечества нисходит Вышнее Благословение холодного неба.

Мне вдруг приходит в голову, что в андреевском будущем саду нет ни одного фруктового дерева.

– Как же это так? – спрашиваю я и делаю серьёзное лицо.

Андреев смеётся:

– Да ведь они вырастут через сто лет!

Но, вероятно, во мне вообще нет помещика. Я не мечтаю ни об огородах, ни о садах, ни о собственных плодах земных. И мне кажется это скучным. Единственное, чего хочется, это работать. Теперь есть свой угол, и я рад этой возможности отдыхать и писать.

И в самом деле, всматриваясь в эту скрытную душу, изучая этого человека, всегда живущего на людях, не избегающего общества, но чуждающегося знакомств (даже случайных), всё более убеждаешься, что уединение – настоящая атмосфера Андреева.

– Решил прожить непременно ещё 53 года, – шутливо добавляет он.

– До 90?

– До 90.

Я задаю ему этот вопрос, а у меня всё время вертится Верхарн. Помните, он говорит, характеризуя Фернанда Кнопфа:

«Но всегда останется ящик, о котором вы не будете знать, что там лежит: там будут самые затаённые мысли. В конце концов – прекрасная и истинная жизнь художника, со всеми её умолчаниями! Возвышенная душа всегда одинока, всегда глубоко, длительно и мистически сосредоточена. Иногда она лицемерит весёлостью и светскостью, но сущность от этого не меняется».

«Жить в стороне, жить вдали от всех. Не необходимое ли это условие гордости? Что выше творческого создания и не требует ли оно почтительнейшего уединения с ним вдвоём? Бывают часы, когда оно для нас всё».

– В Финляндии, – замечаю я сентенциозно, – не растёт ни яблок, ни груш. В Финляндии растут только одни декорации. И вы должны протестовать! У вас должны быть фрруктовые деревья!

– И в литературе стали произрастать тоже только одни декорации, а нужна душа. И я вот всё время думаю, что и вы, и другие совсем напрасно похвалили мой «Рассказ о семи повешенных».

– Плох?

– И не плох, может быть, но писать такие вещи легче лёгкого. Никак я не пойму моего читателя: такие безделушки, как «Семь повешенных» нравятся, а «Царь-Голод» не нравится. Ну что может быть более потрясающего, чем самая простая и точная корреспонденция о повешенном человеке в каком-нибудь далёком и захолустном городишке?.. И больше я уже не читаю их, этих правдивых, ясных и ужасных известий. Веду статистику, но если бы ко мне пришли сейчас и рассказали, какое лицо было у приговорённого, у палача, у прокурора, я прервал бы рассказчика и не стал слушать.

Глаза его смотрят вниз, в них печаль и задумчивость. Я поворачиваю руль, лодка повёртывается, и мы едем назад, опять среди зелёных и чёрных декораций, глядящих в чёрную реку. Сгущаются сумерки, переходят в вечер, и он – тоже тихий, как тих воздух, и лес, и небо, и вода.

 

8.

А весь вечер и часть ночи мы сидим в кабинете, будто перенесённом со сцены, из «Жизни Человека», со стенами, обитыми серовато-зелёным сукном, библиотекой в нише, большими, растянутыми в ширину окнами, – полном полумрака и таинственности и красоты, освещённом немногими парными свечами.

– Это удивительный, единственный человек, – с жаром рассказывает мне Андреев о М. Горьком.

– Сколько мягкости, благородной чуткости слуха к состраданиям, как бывает слух и чуткость к музыке. Я никогда не видел ни такой любви к людям, ни такой любви к литературе. Несколько месяцев тому назад к нему пришёл какой-то совсем опустившийся субъект. Молодой ещё сравнительно, но развратник такой марки, что если б опубликовать его записки или издать его автобиографию, так ахнули бы все, а герои современной литературы рядом с ним показались святыми. Пришёл и стал каяться Горькому: «Всё это уже в прошлом» – и рассказал свою жизнь. Горький возился с ним, как с сыном, и в конце концов посоветовал всё-таки записать это.

– Хорошо вышло?

– Литературно недурно. Но, должно быть из желания расказнить себя, автор вдался в такие интимные и специфические подробности, что его покаянная повесть местами превратилась в восторженные воспоминания. Дело, однако, не в этом, а в том, что Горький не может пройти мимо человека, чтобы не испытать его в литературе. Только этим объясняется его неутомимость в чтении рукописей начинающих авторов, случайных, неизвестных, первых попавшихся. Никто не ищет с такой верой и страстью новых талантов, как он. Ведь это неблагодарнейший из всех трудов! Никого так не радовало, я думаю, появление новой хорошей литературной вещи или нового талантливого писателя. При этом он совершенно равнодушен к тому, – свой или чужой это, – «декадент» или бытовик, «конкурент» или нет. Помню, как в одном литературном кружке он читал кряду своего «Человека» и мою «Жизнь Василия Фивейского». «Человека» своего он прочитал запинаясь, кашляя, смущаясь. Испортил, как только мог. Начал «Жизнь», и расплакался.

Да! Горький! Это громадная душа, необыкновенное сердце. Ведь мы с ним разных, в сущности, и литературных манер и эстетических миросозерцаний. Некоторое влияние на меня он имел и мог иметь. Естественно было бы желание перевоспитать меня или переделать или, по крайней мере, чуть-чуть изменить моё направление. Ведь это же происходит на каждом шагу в литературном мире, – и это подчинение, и это отсоветывание, и эти указания. Ничего подобного у Горького. Всё время он умел меня только окрылять и бодрить. «Василия Фивейского» я писал долго; много работал над ним; наконец,  он мне надоел и стал казаться просто скучным. Как раз приехал Горький, и я ему прочитал «Фивейского». Читаю, устал, не хочется языком ворочать, всё знакомо. Наконец, кое-как дошёл до конца. Думаю: никуда не годится. Поднимаю голову – смотрю, у Горького на глазах слёзы, – вдруг он встаёт, обнимает меня и начинает хвалить моего «Фивейского», – и так хвалит, что у меня снова – и вера в себя, и любовь к этому надоевшему мне «Фивейскому»; и так Горький со многими. Этот человек всегда считал за лучшее ошибиться в надеждах будущего, чем отвернуться от начинающего, забраковать или осудить. Вот, кто живёт настоящей верой…

Ещё долго говорим мы, – о многом, чего не расскажешь и не передашь.

… Наступает ночь. Жуткая, светлая, будто безглазая, северная ночь.

В окна просится холодный и молчаливый рассвет.

Часы показывают «IV».

У Андреева вечная бессонница – пора спать хоть теперь. Мы прощаемся.

Понемногу розовая заря согревает холодные тона ночи, неясной и странной кажется жизнь, тишина молчит вокруг, и на душе тепло и грустно… 

 

II.

 

9.

Его благословила будущая литературная история России, ему поклонился современный запад, восторженно приветствовала критика.

Но, видите ли, к нему холоден его читатель.

Не может быть?

Однако так уверяет нас сам Леонид Андреев. И ещё «однако»: в этом нет ничего неожиданного.

Странно, конечно, что к первому из нынешних русских писателей, властителю дум и царю читательских волнений и тревог, этот читатель относится так дико. Но, во-первых, речь идёт о рядовом читателе, а во-вторых, то большинство, у которого к литературе одна просьба – «давай нам смелые уроки», одно требование – категорического учительства, одно отношение, как к наставнику, – это большинство не понимает Андреева, долго не поймёт, а всё, что непонятно, не может быть ни близко, ни дорого.

Чехов был дорог и близок не потому только, что он был талантлив, умён и нежен, и не потому, что изображал ту жизнь, которой мы живём, и ту Русь, с которой мы все связаны, и описывал ту грусть, которой мы грустим. А главнее и прежде всего потому, что этот Чехов был ясен и всем понятен. А ясен и понятен он был тоже не только потому, что писал всем ясное и понятное, но потому, что лично сам был до прозрачности ясен и откровенен, тогда как Леонид Андреев неясен и неоткровенен, замкнут, что он всегда в чёрной маске, невидимый, схоронённый, с запрятанной и занавешенной душой.

 

10.

Если б Леонид Андреев был критиком, о большинстве нынешних простых и бестайных реалистах он сказал бы:

«Вчитайтесь в наиболее нашумевшие произведения, и вы увидите, что они не были нужны для жизни. Они нужны были и интересны для сотни ожиревших людей, нуждающихся в развлечении, но не для жизни, но не для нас, пытающихся разгадать её».

Почему?

А потому, – ответил бы Андреев, – что «писатель силою своей мысли и таланта должен творить новую жизнь», а каждый из них «только описывал старую, не пытаясь даже разгадать её сокровенный смысл».

Быть может, не все вспомнят, что это – слова полусумасшедшего доктора Керженцева.

И хотя Керженцев не Андреев, а Андреев не Керженцев, тем не менее, Леонид Андреев выразился бы именно так, ибо у автора и его героя в данном случае слишком много общих вкусов.

«Мысль» едва ли не единственное произведение Андреева, где он один единственный раз приоткрыл угол своей души, позволил единственный раз заглянуть внутрь себя.

Из всех писателей самый скрытный – Леонид Андреев.

Среди всех художников слова он самый неразгаданный. Никто никогда так не прятался и не хоронился, никто так не молчал о своих симпатиях и влечениях, своей ненависти и вражде, как он. Нигде ни разу не рассказал он нам самого себя.

Леонид Андреев написал тысячи страниц, но и до сих пор мы Леонида Андреева не знаем.

Если б пришлось отвечать на вопрос: «Что любит Л. Андреев?» – надо было бы по всей искренности и совестливости сказать: «Неизвестно».

Если б пришлось формулировать его миросозерцание на основании его страниц и книг, получился бы самый общий вывод, самый общий рисунок, т. е. такой, который собственно Андреева не определял бы. Пожалуй, самая верная, но и самая общая, определяющая Андреева черта это – его влюблённость в мысль.

«Я люблю … силу своей мысли, ясной и точной», и «ни один любопытный взгляд не проник в глубину моей души с её тёмными провалами и безднами».

Вы думаете, что это опять говорит только полусумасшедший доктор Керженцев?

А это всё время всем нам всеми своими произведениями, страницами и томами, рассказами и представлениями, повестями и пьесами говорит сам Леонид Андреев, скрытнее и запутаннее которого нет.

 

11.

Едва ли сыщется среди литературных современников писатель с таким огромным лексиконом, такой плодовитости, с таким разнообразием замыслов, риском и свободой, как Леонид Андреев.

И всё-таки, несмотря ни на что, он самый молчаливый из всех.

Он тот, который умеет всё и не умеет только одного: проговариваться.

И если он искренен, он неоткровенен.

И если он умеет писать для читателя, он не умеет с ним говорить.

И если он знает, что такое слёзы, признания и раскаяния, сам он не умеет ни плакать, ни признаваться, ни каяться.

Как прекрасный актёр, он был всегда способен «сочетать естественность игры, доходившую временами до полного слияния с олицетворяемым лицом, – с неослабевающим холодным контролем разума». И снова вы думаете, что это о Керженцеве, а это опять о самом Леониде Андрееве, ибо его разум всегда стерёг и оберегал только одно: тайну человеческой, тайну мыслящей и чувствующей личности Л. Андреева.

И отсюда, как из причины все следствия, всё характерное в литературном костюме и писательской сущности Леонида Андреева.

Леонид Андреев красив нерусской красотой. Похоже на то, что и «Жизнь Человека», и «Царь-голод», и «В тёмную даль», и «Вор», и «Иуда», «К звёздам», и даже «Рассказ о Сергее Петровиче» написаны очень умным, почти гениальным иностранцем.

И самое русское из произведений Андреева – его «Савва».

«Савва» – Россия.

«Савва» – огромная, необозримая <?> галерея русских типов, русских душ, их атеизма и неверия, веры и отчаяния, стыдливости и порока, безумия, обмана и любви.

И самое разрушение, и религиозный мистицизм, и жажда чуда – всё это принадлежности не анархической или идеалистической проповеди, не той или иной идеологии, а большой психологически-бытовой картины.

Именно потому, что это быт, – новый, воскресший, психологический быт, – а не философия, а не проповедь, не мораль, – «Савва» остался без критической оценки.

Именно потому, что это так неожиданно, так нечаянно, так негаданно, к «Савве» не подошли, а с удивлением от него отпрянули.

Но именно потому, что это всё-таки быт, «Савва» самое нехарактерное произведение для автора «Жизни Человека», самое неандреевское из всех произведений Андреева. И если в нём есть типично андреевское, так это опять-таки тайна: тайна того, что Андреев любит, во что верить, чего ждёт, на что надеется.

Страницы