А. Куприн

Печать и PDF
Публикатор: 
Опубликовано: 
18 августа 2011

1.

Татарин, конечно, татарин!

Я сижу против него, смотрю на его полное лицо, на суженные, ясные глаза, на щетинистую щётку его волос, а сам думаю: «Почем я знаю, не сидел ли твой далёкий предок на ханском престоле Золотой или иной Орды? И не он ли замучил пра-пра-пра-пра-дедушку Анатолия Каменского, который не хотел поклониться его идолу? И ты сам – на что способен ты, и чего ты не можешь?»

И потом наблюдал, читал, изучал, и всё то же шло в мою голову: дикарь, нежный деспот, горячий зверь. У него анархизм дикаря, любовь зверя, и его хитрость, и его жестокость, и его осторожность.

Куприн стихиен. Куприн друг ясности и простоты. Он отрицает порядок, враждует с режимом и властью.

Откуда это?

Откуда хотите, только не из головы.

Быть может, из сердца, от мускулов, от всего здорового тела, но, конечно, не от программы, – понятно, не от тактики, – разумеется, не от идеологии.

Самый властный голос в Куприне – голос крови. Самое яркое в нём – язычество. Самое сокровенное в нём – его дикое, необузданное, лесное начало.

Что-то безудержно-вакхическое сидит в этом писателе-чувственнике, взбудоражено творящем, – неистово чувствующем огнепоклоннике, – мятежно рвущемся на волю и простор животном.

 

2.

Вы помните в «Поединке»:

«Прокажённый говорит: “Я дрожу, ляг со мной в постель рядом. Мне холодно, ляг на меня и согрей меня твоим телом; я озяб, приблизь твои губы к моему смрадному рту и дыши на меня”. Ух, ненавижу! Ненавижу прокажённых и не люблю ближних. А затем, какой интерес заставит меня разбивать свою голову ради счастья людей тридцать второго столетия? О, я знаю этот куриный бред о какой-то мировой думе, о священном долге. Но даже тогда, когда я ему верил умом, я ни разу не чувствовал его сердцем».

Вот, в чём дело, – в сердце и горячей крови, а не в уме, не в теории и не в выкладках.

И вот он какой, индивидуалист Куприн!

– Современный?

– О, конечно, нет!

Индивидуалист древности и средневековья, ненавидящий, как безумец, восторженный, как бог, непосредственный, как хищный и дикий зверь, опьянённый хмельным кумысом своей матки. Не протестантский, а бунтующий, не рациональный, а чувственный, влюблённый в себя и не знающий иллюзий теоретических – вот индивидуализм Куприна.

Философия дикаря, песня рвущего скалы потока, неистовство духа, не умеющего уступать и не терпящего уз и ограничений.

Индивидуализм владычествующий, но не ровняющий, и вот, почему Куприн – поклонившийся человеческому гению, тайный враг и явный отрицатель людского равенства.

С его губ готово сорваться:

– Эвоэ!

Его голос готов петь песню торжества и вызова.

 

Эвон-эвое! К нам, о младость!

Унынье – величайший грех!

 

Его поднятая голова с раскрытым приветом смотрит в далёкое небо, и душа шлёт благословение благости золотому далёкому солнцу.

У Куприна-человека сто тысяч недостатков. У Куприна-писателя есть одно великое достоинство: он сам.

Я искренно, от всей души, желаю всем беллетристам, «с праведниками упокояющимся», потерять свои десять тысяч добродетелей, если такой ценой им удастся купить это ничтожное, такое небольшое, незаменимое, это чудодейственное достоинство самостоятельности и непохожести.

 

3.

… Вечерняя заря над зимними полями…

Мы идём по алому снегу. Наши ноги проваливаются в его жирных пластах, и рубиновая, играющая даль весело зовёт к себе в ночь.

Балансируя руками, прыгая и смеясь, радостные от крепкого воздуха, радостные нашей молодостью и этим вечером, мы говорим с ним о жизни и небе, полях и прожитых веснах.

Куприн так умеет и так любит светло грустить об ушедших днях, о минувшей любви и о поре надежд и голубых снов!

– Прекрасна жизнь, – говорит он мне. – И сколько в ней радости! Эта музыка и запах цветов, и сладкая женская любовь!

Его лицо становится задумчивым, тени чуть слышного горя пролетели мимо, я улавливаю сдержанный вздох этого нежного, рядом со мной идущего сильного и трезвоумного человека.

– Да, часто я думаю о милых, чистых, нежных женщинах; о молодых, целомудренных матерях и девушках с белоснежной душой, гордых, прекрасных и безбоязненных. Но таких женщин нет…

У Куприна страшная, дьявольская память фактов и настроений.

Потому он так часто уходит грустью в прошлое, так легко и хрустально-ясно переживает его, так верно нам о нём рассказывает. Его романтизм не в будущем, а в прошлом, и едва ли ещё кто-нибудь умеет так опоэтизировать ушедший день и угасшие мечтанья, как он, всё он, Куприн.

– Да, жизнь не только прекрасна, она ещё и страшно, свирепо здорова. Такое здоровье и такая красота есть ещё, разве только, у двух: у Толстого и у русского языка. У декадентов есть прекрасная черта – смелость и дерзания, но я никогда не пойму, как можно ими восторгаться. Мало того, как можно им простить коверканье русского языка, этой молодой, крепкой, сильной, здоровой и радостной музыки! Изобретают новые слова. Но разве их так мало в нашем языке? Но его не знают. Им нужно офранцузить его, обитальянить, сделать носовым и гортанным.

Он смеётся, смеюсь и я; целина понижается, сбоку, невдалеке, застывшее, замерзшее болото.

– Болото в рязанской губернии называется: болонье. Чем не Болонья? Но декаденты этого не знают и не хотят знать. А то есть ещё слово: «елань». Это – залив в лесу. И «ильмень» вовсе не имя собственное, а нарицательное и означает всякое одинокое озеро. В средней России распространено слово «чичер» – мелкий дождик. Такими словами и выражениями я целую книжку исписал за одно лето. Но все мы непременно хотим над русским языком делать опыты, а это и великий грех, и великая ненужность.

 

4.

Рубины на снегу потухли, его наст бледно синел, медленно машущие, отчётливо чёрные вороны пролетели над нами.

– И ничего в жизни нельзя ни простить, ни забыть. А прощать так хочется. У нас, у всего современного поколения – сердца малого калибра. Но были большие сердца. Настоящие, громадные, сердца-гиганты, сердца-исполины. Пушкин! Какое это величие! Но кто его знает из нынешних поэтов? Один Брюсов! Но Пушкин прост. Он как воздух, а Брюсов делан и сделан. Пушкин – природа, Брюсов – мастерская. В литературе много жеманности, и из неё ушёл аристократизм простоты. И вы правильно заметили, что единственно аристократический поэт теперь – Иван Бунин.

Странно! Этот, как будто грубоватый на вид, человек так тонко любит аристократизм духа, аристократизм чувства, аристократизм ума. Кто знает, что Куприн – фанатический коллекционер старого фарфора, старинных вещей, старых гравюр и портретов?

Кто знает, как он любит аристократизм стиля, строгость линий, благородство цветов, тонкие женские руки, тёмные тона костюмов?

Кто мог бы сказать, что Куприн, на чьё плечо опиралась и по чьему плечу фамильярно похлопывала рука не одного глухого и дурашливого, с выцветшими рыбьими глазами, проходимца, что этот Куприн, который всегда в обществе, на людях, в обстановках странных и неожиданных, в вечном гомоне и шуме, будто созданный для толпы и без неё не живущий и не существующий, – что этот Куприн тоскует на чужих глазах, что он – вечный отшельник на миру, презирающий толпу и её бегущий, скупой на искренность, всегда ведущий точный счёт своим словам и своим жестам, – и всё время думающий, всё время, всегда следящий за собой, за другими, за вами, за мной и за всеми.

 

5.

Вот настоящий фанатический, огненный и глубокий, враг пошлости и всякого мещанства.

Его «Поединок» – не обличение только военной среды, а апофеоз пошлости толпы вообще, всякой толпы, вечного толпового начала. Характерно, что у Куприна нет ни одной страницы, которая пела бы толпу.

И если Скиталец адвокат толпы, Куприн – её всегдашний прокурор.

И если у Скитальца нигде не сыскать одиноко поющего человека (ибо у него поёт непременно хор), одиноко страдающего или протестующего (ибо у него страдает и протестует целая тюрьма), одиноко радующегося (ибо у него весёлым стоном кричит весь кабак), то Куприн – полная противоположность.

У него всегда и плачет и радуется один.

Герой рассказа «Гамбринус» не весь Гамбринус, а только один Сашка, чьё «искусство всё перетерпит и всё победит».

У него мучится и падает, гниет и страдает не весь N-ский полк, а один Ромашов. У него не все гибнут и падают в «Реке», а один: студент.

У него в «Улице» не весь кабак, а опять-таки один бывший человек, скорбно и униженно повествующий о своей прошлой, ужасной, стыдной жизни.

Да, Куприн истинный враг толпы, враг роя, враг всякого коллектива. А именно потому, что везде в толпе или торжествующая пошлость или рабское подчинение, или и то и другое в неразрывном и сладком союзе. И я помню прекрасную формулу И. И. Ясинского по поводу «Поединка»: «Организованная пошлость».

Но кто это чувствовал у Куприна, – и эту ненависть к толпе, и это проклятие человеческих сборищ?

Кто затем, за внешней улыбкой, сумел прочесть и угадать его грусть?

За пожатием руки его кто услышал далёкость?

Быть может, кто-нибудь присутствовал при чтении ещё ненапечатанного его рассказа?

Большая сдержанная душа, как красивое цветное стекло: оно радует, но никогда не передаёт нашему глазу подлинность вещей, вечно изменяя и преломляя их.

Есть такой анекдот, на который так падок современный издатель.

Этот анекдот гласит:

«Куприн легко пишет: стоит его попросить».

Какой великолепный вздор!

Было бы трудно представить себе автора, который вынашивал бы так долго, так любовно, так упорно и обдуманно, как он, этот «скоропишущий Куприн».

Высиживающие бесстыдники любят спрашивать с изумлённой ноткой звенящей зависти:

– Когда он только пишет?

Друзья мои, вам этого не узнать! Друзья мои, он пишет в «своём уме» тогда, когда вы ходите из угла в угол, безнадёжно почёсывая затылок, ибо «в своём уме» вы держали всего лишь то немногое, что нужно было при действии умножения: однозначное число ваших просторных и пустых выдумок!

– Какая любопытная, какая интересная, какая завидная и лёгкая жизнь!

– Любопытная?

– Конечно.

– Интересная?

– Ещё бы!

– Лёгкая?

– Ох, не лёгкая!

 

6.

… Не верьте нашему веселью и лёгкости жизни нашей не доверяйтесь. Тем, кому дано познать, суждены страдания многие: в психологических лабораториях познавший – навсегда отравленный. Куприн, изживший в свои тридцать с лишком лет несколько жизней, падавший и встававший, кощунствовавший и приносивший жертвы, бежавший за тем, что вчера прогнал, весь во власти своего большого сердца и раздвоенной, растроенной, расколотой, быть может, больной и измученной души, несёт в себе мрак могил и золото лазури, затишье и ветер, драмы и смех.

Но как рассказать их, эти личные трагедии, говоря о данном, о живом человеке? Не отослать ли к книгам, подсказав, что автобиографичны «Кадеты» («На переломе»), что много личного в Ромашове, который умер в повести, но живёт среди нас и много пишет, и много написал и ещё много напишет?

Да, эта жизнь сумела себя отчасти рассказать, без боязни сумела раскрыть и свою детскую, и свою юношескую трагедию, и трагедию своей молодости, и трагедию своего сердца и своего духа, – всю ту атмосферу многого горя, среди которой пришлось расти и вырасти, работать и доработаться, рваться и достигнуть, искать и, наконец, найти.

 

7.

Как Леонид Андреев, с двух копеек за строчку репортажа, провинциальным репортёром начал Куприн. Годы мрака, голода. Холода и зорких, внимательных наблюдений, многих шалостей, многих сомнений, многих дум.

Неожиданно сказать: быть может, большая часть его произведений задумана тогда, когда приходилось бегать за сведениями в ближайший участок или на шумную южную ярмарку, под серебряным южным солнцем, толкаясь среди странных людей, яркого сброда, загорелых цыган, милых лошадей, крестьян и чёрных евреев.

– Как платили?

– Очень просто платили. Натурой.

– ??

– Товаром.

– ???

– Когда у издателя были объявления из башмачного магазина, вся редакция щеголяла в новой обуви и во всех комнатах пахло свежей кожей. Потом были объявления шапочные. И в редакцию сотрудники приходили все в цилиндрах. Это ещё ничего. Но раз открыли кредит в кондитерском магазине, и это был мат. Голодные сотрудники стали обладателями пятирублёвых тортов.

 

8.

Самолюбивый ревнивец, не верующий в людей (он так любит собак, так нежен к лошадям!), – он сумел сделать из своей жизни одну громадную трагедию любви, одну огромную любовь к трагедии.

Как характерно: сам влюблённый в чистоту и поэзию, весь преданный природе и земле, сделавший настольной книгой «Пана» аристократического Гамсуна, Куприн идеализирует везде жизнь сердца, будто созданную по гамсуновской «Виктории; вы знаете, что она имеет ещё и второе заглавие: «История одной любви».

Вот, кто с жадной радостью пил жизнь, кто с таким захлёбывающимся восторгом и вниманием умел читать её невнятные, её закрытые страницы!

Будто родившись зверем, под открытым небом, на влажной утренней траве, Куприн полюбил простор и этого неба, и навсегда для него милой, – тоже звёздной – земли, – вооружённый зорким глазом, чутким слухом, нечеловеческим, звериным обонянием.

 

9.

Офицеры, журналисты, еврейский быт, рыбаки, студенты, духовенство, падшие женщины, бывшие люди, Крым и Рязань, Новгородская губерния и западный край, австрийская граница, Новороссия и Финляндия, море и горы, меблированные комнаты и деревни, сёла и города, крестьяне, купцы и генералы, циники и идеалисты, лошади, собаки, птицы и Библия, – всё и всех он узнал, увидел, угадал, почувствовал и изучил как натуралист, как психолог, живописец и путешественник.

Какая чертовская память, какой размах наблюдательности, какой простор жизни, её загадок, её темнот и её радостей!

И такой же вольный, раздольный, здоровый и сильный, как он, стал ему другом русский язык.

Внешне спокойный, ровный, будто искусственно задержанный в своём быстром скользящем темпе, его рассказ, как ровный и сильный голос его творца, таит скрытую огневую страстность, безудержную порывистость писательского темперамента, прячет живую скорбь и гонит прочь тоску…

Куприн страстен, но Куприн скрытен.

Куприн умён, но Куприн хитёр.

Куприн нежен и груб, разговорчив и не откровенен, молчаливый даже в длинном монологе.

Монгол! Монгол!

Ясный, будто непосредственный, так легко и просто разгадываемый, совсем внешний, этот большой человек – удивительной сложности, странных глубоких противоречий, неожиданный в своих привязанностях, неожиданный в своих эксцессах, неожиданный в своих приговорах, удивляющий своими знаниями, – будто не читающий никогда и цитирующий наизусть, –- грубый и нежный, простоватый и лукавый, поверхностный и глубокий, с огромной дерзостью и огромной нежностью, – этот дикарь и безумец, поэт, зверь и умница!

 

10.

Упоминать ли о недостатках, указывать ли на промахи? Они так ясны, их так плохо скрывает автор, так прозрачны все недочёты здесь, что немного чести их открыть, и не надо большой наблюдательности, чтобы их заметить и запомнить.

Писатель бытовой школы, он несёт на себе печать её минусов, никогда не поднимаясь в надчувственный мир, весь на земле и никогда на небе, поэт момента, а не вечности, художник уезда, но не вселенной.

Нервность писания приводит к неожиданным концам, и, быть может, свою «мелюзгу» он напрасно утопил с такой поспешностью, напрасно убил на поединке Ромашова, бросил кончающего с собой студента в грязные номера, и заставил его написать, пусть хорошее и умное, всё же случайное и ненужное прощальное письмо; не нужны заключительные дидактические строки в «Гамбринусе», наивны речи Назанского, будто напетые в хороший граммофон; неглубоки и тоже дидактичны монологи добродетельного, будто Стародумы старых комедий, репортёра в «Яме», где лучшее – праздник Троицы, а худшее – будни умничанья.

И многое не нужно, и многое наивно в этих шести книгах, и только самые эти книги и умны, и зорки, и потому нужны всем нам, и мне, и вам…

 


Пётр Пильский. Критические статьи. Том 1. СПб.: Издательство «Прогресс», 1910. – С. 91 – 105.

Републикуется впервые. © Подготовка текста Наталья Тамарович, 2011.