Чемпионат

Печать и PDF
Опубликовано: 
16 октября 2012

Михаил Дмитриевич Иванников (19.09.1904, Георгиевск, Сев. Кавказ, – 7.09.1968, Белград, СФР Югославия) – русский писатель-эмигрант (с 1920 г.). В первые годы изгнания проживал в Батуме, Константинополе, Белграде, в чешском городе Моравска Тшебова, в словацком Закарпатье (Ладомирово), в Брно. В 1924–1925 гг. учился на Русском юридическом факультете в Праге. В 1926–1930 гг. жил в Париже, в 1926–1928 гг. учился в Православном Богословском институте при Сергиевском подворье. В мае 1930 г. переехал к родителям и сестре в Белград и до конца жизни проживал там <…>

А. А. Данилевский. Трудное счастье Михаила Иванникова

 

Чемпионат

Городишко был хуже некуда, хуже и не придумаешь: откровенно по душе и от всей души хам и скопидом, по роду занятий – скупщик зерна и мукомол.

Был он уже немолод, было ему лет под двести; но ничего сколько-нибудь достопримечательного ни с ним, ни возле него так и не случилось. История обошла его стороной: в татарские времена за ним не числилось пылающих свидетельств летописцев, ибо его вообще ещё не существовало на свете, и жечь было нечего, а после татарских – некому: добраться до него даже у самых бойких завоевателей не хватало ни колес, ни пороху.

Было в городе всё, что полагается такому сплошь одноэтажному, нависшему всеми своими нужниками над речонкой степному буке: банк, собор, кладбищенская церковь, коммерческое училище, синематограф и цирк. Театра, понятно, не было, потому что он ни на какой чёрт был никому не нужен; и если доводилось на святки добраться до нас какому-нибудь безработному Гамлету, то он рокотал в купеческом собрании; там же, случалось, разорялся возле рояля про сердце красавицы какой-нибудь никому не известный, но глубоко падший певец; частенько наезжали труппы гайдамаков – тогда гарная и чернобровая в сафьяновых сапожках и с целым прилавком лент на голове дивчина откалывала гопака внизу, а хохлы сигали под самый потолок и, раскоряченные, в своих широченных штанах, оставались в воздухе по одной минуте и даже больше, держась только за носки чоботов (честное слово!). Надоедал и им, и публике гопак – они спевали какие-нибудь песни или рубились с бисовыми ляхами в белых жупанах, и оглушительно бухали из аршинных пистолей и длиннющих ружей с маленькими курносыми прикладами. С эстрады валили клубы дыма. Бертолетовое удушье стлалось по зальцу. В рядах почихивали.

Но даже летучие и стреляющие хохлы, даже Фантомас, из серии в серию преследуемый по зыбящемуся неуловимому полотну синематографа усатыми полицейскими в пелеринах, даже они, – Фантомас и хохлы, – были истинным вздором по сравнению с нашим цирком.

Это не был зябкий парусиновый бродяжка, при первых же заморозках со всеми своими собачонками, тиграми, удавами поспешающий к югу: это был единственный на всю область цирк, способный все четыре времени года, от восьми часов вечера до двенадцати часов ночи, под звуки маршей, галопов и вальсов щёлкать бичом, издавать львиные рыки и, от времени до времени, после удачного номера расцветать под самый купол и погодя осыпаться аплодисментами. Это был недвижимый, нерушимый на десятилетия цирк – лицом настоящий Чинизелли, только по одёжке протягивавший ножки: по размерам примерно четвертушка столичного богатыря, во всём остальном он нисколько не уступал тому: так же, как и тот, укрепившийся на каменном фундаменте, застрахованный от непогод каменными стенами и крышей, сохранившей округлую покатость классического шапита, однако же крытой железом. Такому, конечно, были не страшны никакие морозы, никакие метели. Над входом его всеми цветами радуги пылала электрическая гордость фирмы: «Цирк Модерн Филиппа д'Израэли»; вокруг же такой радужной гордости во все стороны беззвучно гремел туш внутреннего звучания: так сразу не услышишь, а если хорошенько вглядеться – обязательно загремит.

И в то время, как синематограф «Солей» то и дело описывали за долги и он никак не мог столковаться со своими хозяевами и почти каждый год менял их, Филя был не только владелец цирка – он же директор, он же дрессировщик котов, собак, лошадей, а если понадобится, и львов; он же арбитр на чемпионате по французской борьбе, он же игрец на какой угодно трубе оркестриона – сочетался с цирком и деловыми, и душевными узами на всю жизнь.

Открывалось представление маршем: его всегда неожиданно ошеломляюще обрушивали сверху на публику со своей возвышающейся над артистическим ходом халабуды на шестках цирковые музыканты – и удивительное дело: дудело, турукало, татакало, пукало, порыкивало там не больше десяти человек, но сотрясали они свои шестки на каждом молодецком шагу егерского марша, как настоящие гвардейцы легендарных времен, киверно-кирасовые лейб-кентавры, – кимвально и с такими гулями на щеках, что оркестрион в мощи своей разрастался по крайней мере на сотню человек. Особенно доставалось барабану, ему доставалось вдвойне: и колотушкой в бок, и медной тарелкой – «цзы-цзы» – по медной голове; и спелые удвоенные звуки то и дело, при каждом такте, плюхались в медно-музыкальные недра бранной мелодии.

Подняв глаза к оркестру, можно было полюбоваться (да, полюбоваться!) Филей: пузатый, огромный, рыжий от природы и синеватый от бритья, с раздувшимся и отвислым и от природы, и по причине пятидесятилетия, и по причине музыкального дёрганья зобом, с выкаченными и от нахальства, и со дня рождения рыжими глазами, – он выписывал на своём корнет-а-пистоне столь чудесные, покрытые серебристой изморозью фиоритуры, что просто не верилось: чтобы у человека с такой невозможной немыслимой мордой таилась бы такая выступающая музыкальной павой душа. Тогда-то мне не верилось, а теперь не знаю – может быть, и таилась, может быть, и выступала.

Но вот падала последняя колотушка марша, городские пропойцы с такими лицами, что им самим было за них совестно и перед собой и перед людьми, в камергерских мундирах и башмаках выстраивались в две – ужасающих, если присмотреться, – шеренги перед входом артистической, и в проходе между ними выходил к публике Филя. Он бойко на ходу поигрывал прижатыми к бокам локотками, щеголял осанкой, озабоченностью, парадностью. Был он теперь во фраке и с длинным, как удочка, хлыстом в одной руке. На середине арены он останавливался, ронял голову на накрахмаленный вырез на груди, и на белом, как у пингвина, брюхе, отороченном чернотой фрака (из-под него квашнёй подпирало его пикейное пузо). Весь с ног до головы умерщвлённый почтительным смирением перед публикой, он с руками по швам и хлыстом явственно валился навзничь и слегка набок, и только в самое последнее мгновенье успевал подпереть своё падающее тело проворно отставленной ножкой в лаковом башмаке, и, качнувшись вперёд, опять замереть в благоговейном блаженстве. (Кокетничал, сукин кот!)

Страницы